понедельник, 31 марта 2014 г.

СОЛДАТУ, КОТОРЫЙ СТАЛ ЛАКЕЕМ


Солдат! Ты был суров и горд. Во время оно
Быть может, лишь одна Траянова колонна,
Чей мрамор сохранил великие дела,
С твоей осанкою сравниться бы могла.
Кудлатый мальчуган в деревне полудикой,
Рукой великого ты к армии великой
Был приобщен, и вот бретонский пастушок
Сменяет на ружье кленовый посошок.
И славный день настал, сраженья день счастливый,
Когда под ядер треск, под грозные разрывы,
Пред фронтом на коне воителя узрев,
Ты вдруг почувствовал: в тебе проснулся лев.
Ты львом был десять лет. Стремительным наездом
Ты облететь сумел Берлин, Мадрид и Дрезден,
И в этих городах от страха все тряслось,
Когда ты площади пересекал насквозь,
Напором боевым с ватагою победной;
И грива конская тряслась на каске медной,
И ты был впереди, ты расточал свой пыл, –
Ты был могучим львом, ты властелином был!
Но вот Империя другим сменилась веком,
И лев становится обычным человеком…
Жить стало нелегко, и все же нужно жить,
И с голодом притом не хочется дружить.
Обиды всё больней, всё горше неудачи;
Дойдешь в конце концов до конуры собачьей!
И, вот сегодня ты, увенчанный герой,
Солиден, строг и сух, в ливрее золотой,
Когда идут во храм сановные старушки,
За ними шествуешь с болонкой на подушке
И смотришь, как слюной собачий брызжет зев,
А в сердце у тебя рычит имперский лев.
13 мая 1843

ТАЛАВЕРА (Рассказ моего отца)

Под Талаверою один я помню случай.
Мы с англичанами вступили в бой кипучий
И встретились в упор у крепостной стены;
Мы с северной пришли, те с южной стороны.
Ложбинка узкая делила два потока,
Уже с утра шел бой упорно и жестоко,
И сизые дымки, взметая пыльный прах,
Пятнали солнца лик, застывший в небесах;
И солнце, дымные преодолев преграды,
И юно и старо, как песни
Илиады,
Видавшие бои, где бился Ахиллес,
Как будто мстило нам и с высоты небес
На тех, кто оглушен был воем канонады,
Свинцовые лучи метало без пощады.
Оно слепило нас, стремясь в единый миг
Дополнить молнией раскат громов земных,
И правило свой пир, зловеще лучезарно…
Король испанский Карл и временщик коварный
Годой – с британцами сумели нас столкнуть,
Но климат здешних стран не нравился ничуть
Ни им, ни нам. А день действительно был страшен:
И тут-то ручеек блеснул издалека мне…
Испанец, закричав: «Каррамба!», побежал
К воде; ее уже британец оседлал;
Хоть после этого мы снова в бой пошли,
Но каждый чувствовал, что если короли
Желают нас обречь на гибель и проклятья,
То там, у бога, мы – между собою братья!

МАРАБУТ-ПРОРОК

Бежать за каменные кручи!
Во глубину пустынь бежать!
Уже на нас волной кипучей
Идет бесчисленная рать!
Она по всем морям пробьется,
Все обойдет материки;
Там бешеные полководцы
И бешеные моряки.
У них орудья на телегах
Ползут в безмолвии ночей,
И всадники в лихих набегах
Летят как тысяча смерчей.
И разъяренными орлами
Они заклёкчут: «Мы идем!
Мы поразим мужей клинками
И видно их вооруженье,
Блестающее в тьме ночной,
И слышно их передвиженье,
Рокочущее как прибой.
И крылья их, крепки и быстры,
Затмят раскраску облаков,
Неисчислимы, словно искры
От полыхающих костров.
Идут со злобою звериной,
С мечами острыми в руках…
Не выходите на равнины!
Не покидайте свой очаг!
МАРАБУТ-ПРОРОК
Бежать за каменные кручи!
Во глубину пустынь бежать!
Уже на нас волной кипучей
Идет бесчисленная рать!
Она по всем морям пробьется,
Все обойдет материки;
Там бешеные полководцы
И бешеные моряки.
У них орудья на телегах
Ползут в безмолвии ночей,
И всадники в лихих набегах
Летят как тысяча смерчей.
И разъяренными орлами
Они заклёкчут: «Мы идем!
Мы поразим мужей клинками
И женщин голодом убьем!»
И видно их вооруженье,
Блестающее в тьме ночной,
И слышно их передвиженье,
Рокочущее как прибой.
И крылья их, крепки и быстры,
Затмят раскраску облаков,
Неисчислимы, словно искры
От полыхающих костров.
Идут со злобою звериной,
С мечами острыми в руках…
Не выходите на равнины!
Не покидайте свой очаг!
Уже военный рог по селам
Рычит, неудержимо дик,
И движущимся частоколом
Проходит ряд железных пик.
О, этот дым! О, скрип обозный,
Их злая речь, их грубый смех!
О, этот образ силы грозной
И страшной пагубы для всех!
Но наш господь, небес владыка,
К ним обратит лицо свое –
И от божественного лика
Они падут в небытие!
 5 августа 1846

НАДПИСЬ

Строитель создал храм пять тысяч лет назад
В честь бога вечной тьмы, кому подвластен ад,
Чтоб духи ужаса там жили в гневе лютом.
А ныне – ласточки небесные живут там.

пятница, 21 марта 2014 г.

СОЦИАЛЬНЫЙ ВОПРОС

О, горе слабого! О, всех надежд крушенье!
Я встретил девочку — ужасное виденье!
Ей нет пяти. Бредет, куда глаза глядят.
Она в том возрасте, когда ребенок рад
Игрушкам, нежности. Но их она не знает,
И вид у ней птенца, которого терзает
Злой коршун, Атласа придавленного вид.
«О боже!» — девочка как будто говорит.
Бог? Нет! Неведомо ей даже слово это.
Красива и мила — ужасная примета!
В лохмотьях, бледная, по улице она
Бредет среди чужих, в себя погружена.
Недетская тоска в ее широком взоре,
И складки возле рта уж наложило горе.
В невидящих глазах и тени мысли нет.
То голод? Жажда? Страх? Ночь? Тяжкой скуки след?
Придавлен мотылек, крыло уже не бьется…


Вдруг слышен чей-то смех. То мать ее смеется.
И эта женщина, чьим домом стал кабак,
Как бы не хочет знать, что сквозь туман и мрак
По грязной улице, в изодранной одежде,
Босая, вся дрожа, изверившись в надежде,
Проходит девочка — ее родная дочь.
Так смотрят лишь на пса, что выгнан в холод, в ночь;
Так розе червь порой противен безобразный,
Хотя она сама покрыта слизью грязной.


А в детстве и она такою же была…


Камелией давно фиалка расцвела.
Чтоб залучить гостей, она поет куплеты.
И обе — мать и дочь — сейчас полуодеты.
Одну раздел позор, другую — нищета.
У матери на лбу ужасных язв черта.
На улице порой глухими вечерами
Случайно мать и дочь встречаются глазами.


В одной прошедшее, грядущее в другой,
Одна идет к заре, другая — к тьме ночной.
О нищета!


Дитя молчит, не понимая:
Ужель та женщина ей вправду мать родная?
Да… Нет… Прохожие, случайно встретив их,
Не знают ничего о призраках ночных.
Мать — порожденье тьмы, но ангел с чистым взором
Не может быть рожден паденьем и позором.
Увы, несчастное дитя бредет одно,
Внушая ужас всем. В душе его темно.
Мертва она? Жива? На это нет ответа.
«Кто эта девочка? Ведь мать должна быть где-то?» —
Так спрашивают все. Что знаем мы о ней?
Но, молча хлеб схватив, она идет быстрей
В каком-то забытьи по улицам проклятым.
Мечтатель, вижу я, как в кулачке зажатом
Сверкнули молнии, пронзив ночную высь.
И, как у тех, над кем тюремный свод повис,
Взор в небо устремлен, где меркнет позолота,
Все существо ее в себе проносит что-то
От гнета мрачного, что на душу налег,
И с губ готов слететь мучительный упрек
А город с башнями, лачугами, дворцами
Пред воспаленными, незрячими глазами
Встает видением напрасным, и она
Не хочет замечать, презрения полна,
Ни башен Нотр-Дам, ни сводов Пантеона.
Она сейчас душой вне общего закона,
Ей наши голоса невнятны — мрачной тьмой
Рожденная, она скользит перед толпой
Безмолвным призраком по улицам покатым.


Что может ад вместить в единый малый атом
Решать мыслителю! Я не глядеть не мог
На порожденье зла, болотный огонек,
Отчаянье в себе таящий с дня рожденья,
Бредущий здесь в грязи, без слез и сожаленья.
Медузою она глядит на этот свет
И Немезидою в свои пять жалких лет.

МАЛЕНЬКИЙ НОЛЬ

Мать родила его и тут же умерла.
Так мрачно шутит рок; он чужд добра и зла.
Но все-таки зачем, жизнь оставляя детям,
Он губит матерей? Зачем он шутит этим?
И мачеху зачем он сироте дает?
Отец был молод; он женился через год.
Прелестный, розовый, смеющийся младенец
Отныне — пария, несчастный отщепенец.
Тогда ребенка взял на попеченье дед.
Так юное и то, чего почти уж нет,
Друг к другу тянутся, — извечно их единство.
Дед принял на себя заботы материнства.
Старик стал матерью. Не странно ли? Ничуть!
Когда ты жизненный заканчиваешь путь,
Ты годен лишь на то, чтоб находить страданье
И облегчать его, — и в том твое призванье.
Кому-то надобно исполнить этот долг;
Кому-то надобно следить, чтоб не умолк
В нас голос жалости настойчивый и кроткий;
Кому-то надобно голодному сиротке
Найти кормилицу, и колыбель качать,
И надобно любви ребенка обучать.
Ведь должен кто-то быть, кто с малышом играет,
Кому смеется он, кого он уважает.
И вот, по мудрому велению творца,
Дед заменяет мать, — похожи их сердца;
Сочтя, что лишь зима пылать способна жаром,
Бог мягкость женскую дарует людям старым.
Итак, малютка Поль остался сиротой,
И, полный прелести наивной и простой,
Широко раскрывал он синие глазенки
На весь огромный мир. И в маленьком ребенке
Был ангел воплощен, создание мечты,
С которым человек все общие черты
Теряет, повзрослев. Дед понимал все это.
О! Меркнущий закат влюблен был в луч рассвета!


Ребенка дедушка принес в свой бедный дом,
Стоявший на краю селения. Кругом —
Луга, леса, поля, простор необозримый:
Его заполнить мог один малыш любимый.
За домом был разбит большой цветущий сад;
Его настойчивый и нежный аромат
Приветствовал дитя своим благословеньем:
Ведь чувство зависти неведомо растеньям.


Там яблони в саду и персики росли,
Там ежевики ветвь спускалась до земли
И преграждала путь; печальны, молчаливы,
Над резвой речкою там наклонялись ивы;
Там блики белые приковывали взгляд,
Как плечи меж ветвей укрывшихся дриад;
Там гимн ликующий слагали птицы в гнездах;
Покоем, счастием там напоен был воздух;
И в хор, где пели все живые существа,
Вливала шелест свой зеленая листва.
Рай — это песнь небес, торжественная ода,
А на земле ее нам шепчет вся природа.
И в дни, когда весна дарует счастье всем,
Поль был как херувим, а сад был как эдем.
В своей обители уютной безмятежной,
Поль привыкал — увы! — к любви, к заботе нежной.


Как хорошо в саду, в прохладе и тиши!
Но если там еще — две чистые души, —
Как радостно тогда! Так захотел создатель:
Как подлинный поэт, как истинный ваятель,
Он, сочетающий лазурь и облака,
Соединил цветы, дитя и старика.
Младенец и цветы — их сотворил всевышний
Друг с другом схожими; старик при них не лишний.
Представьте же себе смеющийся апрель,
И солнце жаркое, и жаворонка трель,
А на траве — дитя и старца. О, Вергилий!
Увы! Недолог срок безоблачных идиллий!
Поль хрупким родился и слабеньким. Как знать,
Быть может ураган, уже унесший мать,
За мальчиком ее внезапно возвратится?
Над Полем, может быть, готова разразиться
Неотвратимая, жестокая гроза.
Кто выкормит его? И вот взята коза
В кормилицы. Его молочный брат, козленок,
Играя, прыгает по травке, и ребенок,
Серьезно морща лоб, пытается шагнуть;
Смеется дедушка: «Смелее! В добрый путь!»
О крошки! Стул для вас — Харибда, камень — Сцилла,
И все же некая таинственная сила
Толкает вас вперед. Шатаясь и пыхтя,
Отважно делает свой первый шаг дитя.
Год — возраст храбрости, и страх ему неведом;
Пред теми, кто растет, лежат пути к победам.
Дитя шагнуло раз, другой; старик за ним;
Малыш решителен, упрям, неутомим.
«Смотри, не упади! Вот так! Возьми же руку!»
И, ковыляя сам, дед помогает внуку.
Вы посмотрите, как им хорошо вдвоем:
Старик с улыбкою следит за малышом,
А мальчик тянется вперед, и, горд успехом,
Он оглашает сад своим счастливым смехом.
О! Как художники бессильны — на холсте
Изобразить звезду, что блещет в высоте,
Как меркнет их талант перед небесным светом, —
Так смех младенческий не описать поэтам;
В нем воплощен покой, невинность, чистота,
И нежность кроткая, и дерзкая мечта,
В нем мудрость высшая неведенья святого.
О, детский смех — само божественное Слово.


Весь облик старика был величав и строг.
Он был как вышедший из библии пророк.
Но этот патриарх, годами убеленный,
Был только дедушка, без памяти влюбленный
Во внука своего. С благоговеньем дед
Следил, как разума в ребенке брезжил свет;
Дыханье затая, он слышал детский лепет,
Угадывая в нем рожденной мысли трепет,
Понятий и идей неверный, робкий взлет,
Когда сознание день ото дня растет,
Воспринимает мир все глубже, все чудесней
И, слов не находя, должно излиться песней.
С утра до вечера Поль что-то щебетал;
Ребячий голосок был чистым, как кристалл,
И песенкой своей веселой, немудреной
Малыш пленял весь дом; а сад, шатер зеленый
Из листьев и ветвей над мальчиком сплетя,
Шептался с ветерком: «Счастливое дитя!»


О да, был счастлив Поль, и, наслаждаясь счастьем,
Он в доме царствовал с наивным самовластьем,
А дед, как водится, был под его пятой
Безропотным рабом. «Иди!» — он шел. «Постой!» —
И дедушка стоял, покорный, добрый, старый…
Тиран и подданный чудесной были парой.
Гуляли весело средь голубиных стай,
Среди цветущих роз они — январь и май,
Двухлетний внук и дед восьмидесятилетний.
Вдвоем им даже ночь казалась незаметней, —
Во тьме всегда светил им дружбы кроткий свет.
Любить и размышлять учил ребенка дед,
Вселенной перед ним приоткрывая двери,
А сам у малыша учился детской вере.
Несли друг другу в дар два эти существа
В них растворенные крупицы божества.
Всегда и всё вдвоем — дела и развлеченья;
Днем игры общие, а ночью — сновиденья;
И комната была у двух друзей одна,
Чтоб неразлучными быть и во время сна.
А вот и азбука! Как нежно и как звонко
Бесстрастный алфавит звучит в устах ребенка!
Диковинный значок преобразился в звук, —
Как умилен был дед, как восхищен был внук:
Пред ними новый мир взаимопониманья!
Как диалог их был доверья и вниманья
Исполнен: «Берегись, мой мальчик, тут вода.
Иди-ка лучше там. Не подходи сюда». —
«Я вижу, дедушка». — «Ну вот, испачкал ножки». —
«Ой, я нечаянно». — «Идем по той дорожке».
И солнце, в небесах дневной свой путь чертя,
Смотрело с нежностью на старца и дитя.


А между тем отец, совсем забыв о Поле,
Жил с новою женой, — как часто в сей юдоли
Забвенью предают и мертвых и живых, —
И новый через год сын родился у них.
Поль ничего не знал; да и не все равно ли,
Когда есть дедушка, чья жизнь, чье счастье — в Поле?
Что нужно мальчику еще?


Но умер дед.

***

Писанье говорит: когда на склоне лет
Библейский патриарх готов смежить был вежды,
Он близких призывал, и, разодрав одежды,
Все плакали над ним. Но Поль был слишком мал;
Он в безмятежности своей не понимал
Значенья скорбных слов, когда, теряя силы,
Дед говорил ему: «Увы! Мой мальчик милый,
Разлука нам грозит, я вижу — смерть близка».
Младенческой душе несвойственна тоска,
И Поль в неведенье своем неомраченном
Смеялся.


Сельский храм со звоном похоронным
Открыл свои врата. Немногие друзья,
Родня покойного, — в толпе стоял и я, —
Пришли проститься с ним. Священник престарелый
Невнятно произнес напутствие, и белый
Простой сосновый гроб крестьяне понесли
На кладбище свое. Цветы вокруг цвели.
Не странно ль, что цветы сопутствуют печали?
Крестьяне шли молясь, иные же молчали.
Дорога к кладбищу тянулась вдоль лугов,
И кроткие глаза пасущихся коров,
Казалось, на людей смотрели с грустью мудрой.
В толпе за гробом шел малютка светлокудрый,
А вот и кладбище — пустой клочок земли,
Где только чахлые два деревца росли;
Там не встречалось ни надгробий горделивых,
Ни миртовых кустов, ни эпитафий лживых;
То сельский был погост, одно из тихих мест,
Где дремлющую смерть венчает скромный крест.
Процессия вошла в церковную ограду.
Сосредоточенно к печальному обряду
Присматривался Поль.


Ребенку не понять
Намерений судьбы: дать жизнь, чтобы отнять.
Увы! Спустилась ночь и навсегда затмила
Едва на небеса взошедшее светило!


В то время мальчику шел лишь четвертый год.


«Негодный сорванец! Разиня! Идиот!
Опять он тут как тут, гаденыш! Вон отсюда!
Вон говорят тебе, не то придется худо!
Вот я тебе задам! Проваливай в чулан!
На хлеб и на воду! Урод! Лентяй! Болван!
Он выпил молоко! Он мне испортил платье!»
Кому вся эта брань, угрозы и проклятья?
Тебе, мой бедный Поль. В тот самый день, когда
Дед внука своего покинул навсегда,
Пришли чужие в дом. Шел впереди мужчина, —
Он Полю был отцом. Неся малютку-сына,
За ним шла женщина.


О женщина! О мать!
Твоя душа светла: любовью озарять
Ей предназначено людскую повседневность;
Но как она черна, когда кипит в ней ревность!
Поль был для мачехи — чужой, соперник, враг;
Увы, не для него родительский очаг.
Когда преследуют апостола, пророка,
Тот знает хоть, за что его казнят жестоко.
Но крошка… Почему, за что к нему вражда?
И Поль не понимал. По вечерам всегда
В постели плакал он, тихонько, безнадежно,
Не зная сам о чем. И вздрагивал тревожно,
Проснувшись поутру. О боже мой, к чему
Родиться, если ты не нужен никому?
Казалось, тьма его окутывала дома;
Казалось, что заря с ним больше не знакома.
Когда он подходил, «Пошел отсюда! Вон!» —
Кричала мачеха, и в тень скрывался он.
О, чудо мрачное, о, злое превращенье:
Любимец, баловень — козлом стал отпущенья!
С утра до вечера он слышал только брань.
«Как он мне надоел! Осел! Грязнуля! Дрянь!»
Для братца отняли у Поля все игрушки,
Оставив сироте пинки и колотушки.
Вчера лишь херувим, стал прокаженным Поль.
Отец не защищал ребенка: до него ль
Ему, влюбленному? Он на жену молился.
И Поль привык к словам: «Ах, чтоб ты провалился!»


Случалось, ругани неистовый поток
Кончался ласкою. Не для него.


«Сынок!
Ты — радость, жизнь моя, мой маленький сыночек!
Мне дал тебя господь, мой нежный ангелочек!
Я больше не прошу у бога ни о чем.
Ого, как он тяжел! Ты будешь силачом,
Когда ты вырастешь. Взгляните-ка на крошку, —
Ну, не красавчик ли? Дай, поцелую ножку.
Любимый, как с тобой вся жизнь моя светла!»
И, слыша это все из своего угла,
Поль смутно вспоминал, что и его когда-то
Ласкали так же, как теперь — меньшого брата.


От страха съежившись, он жил один, в углу,
И там же свой обед съедал он на полу.
Увы, как одинок он в мире был громадном!
И детство может быть, как старость, безотрадным.
Поль думал и молчал. Не плакал он теперь.


Он часто сумрачно поглядывал на дверь.
Однажды он исчез. Был зимний вечер, вьюга;
Крестьяне в двух шагах не видели друг друга, —
Тут заплутался бы и взрослый человек.
На детские следы ложился белый снег…


Поутру мальчика искало все селенье;
Деревню потрясло его исчезновенье.
Тут кто-то, спохватясь, стал вспоминать о том,
Что ночью будто плач был слышен за окном
И крики «Дедушка!», — но ветру приписали
Те звуки… Мертвого ребенка отыскали
В снегу у кладбища. Как он нашел зимой
Дорогу сквозь поля, окутанные тьмой?
Морозом скованный, он переплет калитки
Руками обхватил в отчаянной попытке
Ее открыть. Он знал, что там скрывает ночь
Того, кто мог один еще ему помочь.
Поль долго звал его, но не было ответа:
Дед слишком крепко спал. Так мальчик до рассвета
Будил и звал того, кем был он так любим.
Не разбудив его, уснул он рядом с ним.

БЕДНЫЕ ЛЮДИ

1

Ночь. Хижина бедна, но заперта надежно.
В жилище полумрак, и разглядеть возможно
В мерцании лучей, разлитых в глубине,
Что сеть рыбацкая чернеет на стене;
В углу, над сундуком, на полках деревянных
Поблескивает ряд тарелок оловянных;
А там, где с пологом старинная кровать,
На лавках сдвинутых, чтоб можно было спать,
Подушки сложены, и как в гнезде широком
Пять маленьких детей лежат во сне глубоком.
Очаг бросает свет на темный потолок,
И женщина, грустя, сидит у детских ног.
Их мать. Она одна. А за стеной суровый,
Могучий океан всю ночь во мгле свинцовой
Рыдает и грозит ветрам и тучам вслед.

 2

Но где же их отец? Рыбак от юных лет,
С волнами он привык бороться на просторе.
В любую бурю он свой челн выводит в море:
Ведь корма ждут птенцы. И в поздний час, когда
Подходит к пристани высокая вода,
Он смело паруса на мачте поднимает.
А дома ждет жена. Искусно заплетает
Разорванную сеть, иль паруса чинит,
Похлебку рыбную на очаге варит
И, уложив детей, шлет небесам моленья
За мужа своего, наперекор стремленью
Бушующих валов спешащего во мрак,
Где ни один в ночи не светится маяк.
Он должен отыскать в безумии прибоя
Местечко, годное для лова, небольшое,
Что день — то новое, в безмерной шири вод,
Куда косяк сельдей серебряных придет.
Но как его найти? Ведь это только точка
Средь разъяренных вод. Декабрьской бурной ночкой,
Когда кругом туман, — чтобы ее найти,
Расчислить надобно и ветер и пути,
Рулем и парусом уверенно владея.
А волны льнут к бортам, зеленые как змеи;
Пучина к небу шлет холмов ужасных ряд,
И снасти крепкие в отчаянье скрипят.
Но Жанна рядом с ним и в леденящей стуже.
А Жанна слезы льет и думает о муже, —
Так мысли их летят друг к другу, трепеща.

 3

И Жанна молится. Насмешливо крича,
Ей чайки хриплыми рвут сердце голосами.
Ужасный океан перед ее глазами.
На гребнях яростных бушующих валов
Ей тени видятся погибших моряков.
Чу! Старые часы бьют полночь. Из футляра
По капле падают и падают удары,
И время движется; мгновенья, сутки, год;
Весна приходит вновь, и осень настает.
И души — ястребы и горлинки — слетают
В наш мир, где каждое мгновенье открывает
Пред ними, приподняв грядущего покров,
Здесь — колыбелей строй, а там — ряды гробов.


И Жанна видит сон: дурные дни настали,
Детишки — босиком, и платья обветшали,
И пища скудная, и хлеб из ячменя…
О небо! Ураган вздул черный столб огня,
И берег загремел подобно наковальне.
Да, полночь в городах — танцор, что в зале бальной
Под полумаскою резвится и шалит;
Но полночь на море — безжалостный бандит:
Закутанный в туман, он прячется за шквалы,
Хватает моряка и бьет его о скалы,
О риф неведомый, что на пути возник.
И вал нахлынувший задушит в горле крик,
И чувствует гребец, что палуба уходит
Внезапно из-под ног… И память вдруг приводит
Причал на пристани июльским жарким днем.


И Жанна вся дрожит, испуганная сном.

 4

Подруги рыбаков! И сына, и супруга,
Всех, сердцу дорогих, и жениха, и друга —
Вы морю отдали. Как страшно думать вам,
Что служат все они игралищем волнам,
От юнги-мальчика до штурмана седого;
Что ветер, дуя в рог, летит над ними снова
И вздыбил океан; что, может быть, сейчас
Потерпит бедствие ничтожный их баркас;
Что путь неведом их; что над морскою бездной,
В водовороте волн, средь этой тьмы беззвездной
Их держит над водой лишь утлая доска
Да прикрепленный к ней обрывок паруска.
Что делать женщине? Бродить теперь, рыдая,
У берега, моля: «Верни их, глубь морская!»?
Но — горе! — ведь сердцам, утратившим покой,
Его не возвратит бушующий прибой!


А Жанна все грустней. Ведь муж один на море.
А ночь прожорлива, а мрак, что саван, черен!
И Жанна думает: «Один в такую ночь!
С ним рядом никого, чтобы ему помочь.
Ведь сыновья еще не подросли, так малы!»
Но сыновья растут, и, как всегда бывало,
Уйдут на промысел они с отцом семьи.
И ты вздохнешь, о мать: «Ах, будь они детьми!»

 5

Она берет с крючка фонарь и пелерину.
Теперь пора взглянуть, не стихла ли пучина,
Не виден ли баркас и как горит сигнал.
Вперед! И вот она выходит. Не дышал
Еще рассвет. Еще нигде не видно было
Той белой черточки, что тьму и свет делила.
Шел мелкий дождь во мгле. Мрачней погоды нет.
Так день колеблется: прийти ль ему на свет?
Так плачет человек в день своего рожденья.
И Жанна медленно идет через селенье.


Лачуга бедная взор привлекла ее,
Людское жалкое, угрюмое жилье.
Строенье ветхое стояло без защиты.
Ни огонька в окне, и дверь полуоткрыта.
На стенах треснувших едва держался кров,
И ветер теребил его со всех концов,
Вздымая темную, прогнившую солому.
И Жанна вспомнила: «Да, ведь хозяйка дома —
Несчастная вдова. И, кажется, больна.
Зайти бы надо к ней, проведать, как она?»
И Жанна в дверь стучит. Никто не отворяет.
И Жанна, вся дрожа от ветра, размышляет:
«Больна? А дети как? Голодный вид у них.
Да, двое маленьких, а мужа нет в живых».
И Жанна вновь стучит: «Соседка, отоприте!»
Но в доме тишина. «Вы слишком крепко спите.
Не достучусь никак. Что нового у вас?»
Но ветер вдруг подул — и дверь на этот раз
Заколебалась вся на петлях, содрогнулась
И прямо в глубину жилища распахнулась.

 6

И Жанна входит в дом, лучами фонаря
Жилье безмолвное внезапно озаря.
Сквозь дыры в потолке вода на пол стекала.


Картина страшная глазам ее предстала:
В соломе, голову откинувши назад,
Лежала женщина; был мутен мертвый взгляд;
Раскрытый рот застыл. Исполненная силы
Мать, ставшая теперь видением могилы, —
Вот участь нищего, когда в борьбе с судьбой
Последний он навек проигрывает бой.
Рука бескровная в соломе коченела,
И ужас исходил от брошенного тела,
От рта открытого, где каменный язык,
Казалось, вечности бросал предсмертный крик.


А рядом с матерью, вблизи ее постели,
Два малых существа в открытой колыбели
С улыбкою, уснув, лежали, — сын и дочь.


И мать несчастная, пред тем как изнемочь,
Им собственным тряпьем укрыла грудь и ноги,
Набросив на детей еще свой плащ убогий,
Чтоб их в последний раз немного обогреть,
Отдать им все тепло и молча холодеть.

 7

И дети мирно спят в своей постели шаткой.
Ничто дремоты их не потревожит сладкой.
Дыханье ровное у маленьких сирот,
Хоть ветер бешеный солому с крыши рвет,
Дождь льется в комнату и буйствует свободно,
И капли, падая порой на лоб холодный,
Слезами по лицу покойницы скользят,
И грохот волн зовет на помощь, как набат.
Труп слушает его, бездумный, бездыханный,
И кажется порой, что происходит странный
У мертвых уст и глаз беззвучный разговор:
«О, где твой дух живой?» — «А где твой светлый взор?»


Любите, радуйтесь, срывайте цвет весенний,
Звените кубками, ищите наслаждений!
Как в океан впадать положено ручьям,
Так рок определил и зыбкам, и пирам,
И материнскому безоблачному счастью,
И упоению, рождаемому страстью,
И песням, и любви, и блеску юных лиц
Единственную цель — холодный сон гробниц.

 8

Что Жанна делает в той комнате пустынной?
Что спрятала она под пелериной длинной?
Что Жанна унесла, поспешно уходя?
Зачем она ушла так быстро, не глядя
На мертвую? Зачем бежит вдоль переулка,
Невольно чувствуя, как сердце бьется гулко?
Что ценного взяла и принесла домой,
В кровати спрятала дрожащею рукой?

 9

Когда она пришла домой, уже светлела
Прибрежных скал гряда. И Жанна молча села
На стул, бледна как смерть. Казалось, что она
Поступком собственным в душе огорчена.
И, наконец, слова, исполненные горя,
Бессвязно потекли под шум и грохот моря:


«Что скажет муж, увы! У бедного и так
Достаточно хлопот! Какой безумный шаг!
Ведь пятеро детей на шее! А забота
О всей семье на нем! Прибавится работа,
Обуза лишняя! Он, кажется, идет…
Нет, мне послышалось! Пусть он меня побьет —
И я ему скажу: «Ударь, так мне и надо!»
Дверь скрипнула… Не он!» Так, значит, Жанна рада,
Что муж нейдет домой? Вот до чего дошло!
Она задумалась, вздыхая тяжело.
Забота тайная ее в тисках держала
С такою силою, что Жанна не слыхала
Бакланов карканье, гортанный их призыв,
Который возвещал начавшийся отлив,
Не видела, как дверь внезапно отворилась,
И комната лучом горячим осветилась,
И муж ее вошел, загородивши вход
Намокшим неводом, и крикнул; «Вот и флот!»

 10

«Ты!» — Жанна вскрикнула и радостно припала
К могучему плечу и жадно целовала
Одежду мокрую, — любовь встречает так.
«Я, женушка моя!» — ответил ей рыбак.
Он чувствовал тепло от очага родного,
И радовался он, что видит Жанну снова,
И все его лицо лучилось добротой.
Он молвил: «На море попасть — как в лес густой». —
«Ну, что погода?» — «Зла». — «А как улов?» —
«Негодный.
Но ты опять со мной, и я дышу свободно.
Сегодня на море чертовский ветер был:
Вернулся я ни с чем и невод повредил.
Внезапно началась такая суматоха!
Мой парус лег плашмя, и я подумал: «Плохо!»
И якорная цепь порвалась. Ну, а ты?
Что ты здесь делала одна?» Ее черты
Румянцем вспыхнули, и Жанна отвечала:
«Я? То же, что всегда, — я шила, поджидала.
И страшно было мне». — «Что делать, друг? Зима!»
Скрывая дрожь, она вдруг начала сама:
«Да, знаешь ли, у нас тут по соседству горе:
Вдова ведь умерла — вчера, должно быть вскоре
За тем, как вы ушли. Гильома и Мадлен
Она оставила, двух крошек. До колен
Мне будет девочка. Она немного бродит.
А мальчик — тот еще на четвереньках ходит.
Соседка бедная жила в нужде, увы!»


Рыбак нахмурился. Он сбросил с головы
Потертый капюшон, еще от бури влажный.
«Ах, дьявол!» — он сказал, потом прибавил важно:
«Я пятерых растил, теперь их станет семь.
О чем же говорить? Понятно это всем.
Что? Трудно? Не беда! Ведь мы не виноваты.
Пусть разберутся те, кто знанием богаты.
И богу одному за это отвечать,
Зачем у малышей он отнимает мать!
На них не закричишь: «Вам следует трудиться!»
Такая мелюзга! Быть может, им не спится
Там, в темноте, одним. Ты слышишь? У дверей
Стоит покойница и просит за детей.
Ну, женушка моя, ступай теперь за ними!
Мы станем поднимать их вместе со своими,
Ни в чем различия не делая меж них:
Пусть будет семеро у нас детей родных!
А чтоб их прокормить, затянем пояс туже.
Бог постарается и даст улов не хуже!
Да я и сам нажму! Не буду пить вина.
Неси же их сюда! Ступай скорей, жена!
Зачем ты на меня теперь глядишь упорно?
Обычно, мой дружок, ты более проворна!»
Но Жанна в тот же миг к постели подошла:


«Смотри-ка, вот они. Я их уже взяла».

ЛЮДИ МИРА — ЛЮДЯМ ВОЙНЫ

«К вам, кто порабощал несметные народы,
К вам, Александры, к вам, охотники Нимроды,
К вам, Цезарь, Тамерлан, Чингис, Аларих, Кир,
Кто с колыбели нес войну и гибель в мир,
К вам, кто к триумфам шел победными шагами
И, как апрель луга душистыми цветами,
Усеял трупами песок дорог земных,
Кто восхищал людей, уничтожая их, —
Мы, кто вокруг могил стоит зловещей ратью,
Мы, ваши черные, уродливые братья,
Монахи, клирики, жрецы, взываем к вам.
Послушайте.


Увы, и наш заветный храм
И ваш дворец равно рассудком с бою взяты.
Мы были, как и вы, всесильными когда-то,
И мы, подобно вам, с угрозой на челе,
Как ловчий по лесу, блуждая по земле,
Во имя господа ослушников карали.
Мы, папы, даже вас, царей, подчас смиряли.
Аттила, Борджа — вы могуществом равны.
Вам — скипетры, а нам панагии даны.
За нами — идолы, за вами — легионы.
Пускай блистательней горят на вас короны,
Но мы опасней вас в смирении своем:
Рычите громче вы, а мы быстрей ползем.
Смертельней наш укус, чем ваш удар тяжелый.
Мы — злоба Боссюэ и фанатизм Лойолы.
Наш узкий лоб одет тиарой золотой.
Сикст Пятый, Александр Второй, Урбан Восьмой,
Дикат, еретиков пытавший без пощады,
Сильвестр Второй, Анит, Кайафа, Торквемада,
Чья мрачная душа гордыней налита,
Иуда, выпивший кровавый пот Христа,
Аутодафе и страх, застенок и темница —
Все это мы. На нас пылает багряница,
Пурпуровым огнем сжигая жизнь вокруг.


Богами, как и вы, казались мы. Но вдруг
Нам пасть несытую сдавил намордник узкий:
Рукой за глотку нас поймал народ французский,
И революции неуязвимый дух,
Насмешлив, дерзостен, к укусам нашим глух,
Вверг нас, священников, и вас, царей, в оковы,
Бесстрашно развенчав и разгромив сурово
Вертеп религии и цитадель меча.
В тюрьму загнали нас ударами бича,
Как укротители, Дантоны и Вольтеры.
На нас, кто мир держал в узде войны и веры,
Отныне Франция узду надела.


Но
Через решетчатое узкое окно
Мы, братья, вам кричим, что мы полны надежды,
Что солнце черное должно взойти, как прежде,
Вселенную лучом свирепым осветя;
Что прошлое — веков зловещее дитя, —
Как воскрешенный труп, из колыбели встанет
И с хрипом мстительным опять на землю прянет.
Гроб — колыбель его, и ночь — его заря.
Уже в зияющих воротах алтаря,
Как сумрачный цветок, кадило засверкало.
Уже взывает Рим, подняв свое забрало:
«Умолкни, человек! Все лжет в юдоли сей!»
И переходит в рык поток его речей.


Грядет желанный день, когда, расправив крылья,
Личину права вновь с себя сорвет насилье,
Нерон и Петр людей двойным ярмом согнут,
Базар и храм на «ты» друг друга звать начнут.
Ваш трон упрочится, и, как в былые годы,
На волю выйдем мы, закрепостив народы.
Мы на крестах распнем свободные умы.
Все станет догмою, и будем править мы.
Войною станет все, — вы будете вождями.
Тираны-короли с попами-палачами
Железною пятой придавят мир опять.
И вновь увидит он, как будут оживать
В кошмарах нового жестокости былого
И вновь построим мы из сумрака ночного
Тот храм, где Ложь собрать вокруг себя могла б
Ошую — цезарей и одесную — пап.


Мы постепенно тьму сгущаем над землею,
Чтоб, властвуя уже над детскою душою,
Когтями цепкими грядущее схватить.


Благословляем мы, когда хотим убить.
Стекает не елей — густая кровь с кропила.
Сутана ваш доспех, воители, затмила.
Все сокрушает наш безмерный гром, и с ним
Орудий ваших вой, конечно, несравним.
Опять забил набат святой и грозной ночи
Варфоломеевской. Все ближе он грохочет,
И зов его звучит страшней и тяжелей,
Чем трубы на войну идущих королей.
Вам нас не превзойти ни в ужасах, ни в злобе:
Ведь вы — всего лишь меч, а мы — покров на гробе.
За вами лишь тела раздавленных лежат,
А мы и для живых устраиваем ад.


И все ж нерасторжим союз жреца с солдатом;
Мы всё себе вернем, сражаясь с вами рядом.
Уже засов тюрьмы, где мы заключены,
Неслышно приоткрыт рукою Сатаны.
На мириады душ мы скоро прыгнем жадно.
Мы отвоюем мир».


Так, ночью непроглядной,
Пока, забыв о всем, мы предаемся снам,
Из клетки тигров зов несется в клетку к львам.

УЗНИК

Бесславие — его тюрьмою стало вечной!


Его могли казнить, но были бессердечны —
И жить оставили.


И грозно с этих пор
Воздвиглись вкруг него невидимые стены,
Где сторожат без отдыха и смены
Неумирающий его позор!


Темница та, как гнет тяжелый сновиденья,
Неосязаема, но вместе так грозна,
Что может устрашить и смелого она,
Как робкие умы пугают привиденья!
В ней темен и глубок подземный каземат;
Нет доступа к стенам незримым и высоким;
Ни лестниц к ним нельзя подставить, ни канат
Для бегства прицепить. Томиться одиноким
В ней узник осужден до склона тяжких дней:
К дверям невидимым не подобрать ключей!
Кто узник? Скрыт его во мраке образ бледный;
Он в бездне самого себя погиб бесследно.
Все кончено — над ним покровом мертвецов
Навеки распростерт бесчестия покров.
Он вождь был некогда — и так погиб ужасно!
Нет солнца для него — и станет он напрасно
Повсюду, в ужасе, рассвета дня искать:
Минувшей Франции ему не увидать;
Предательства она явилася ареной,
И обесчещена она его изменой!
Нет сострадания к предателя судьбе;
Он ненавистен всем и самому себе.
Весь мир ему тюрьма; нет для нее границы;
Позор разносится быстрей полета птицы,
И на поверхности живой земли лица
Пределов нет ему — и нет ему конца!
Закон неумолим!.. Когда он к каре вечной
Захочет привести и к муке бесконечной,
Не нужны ни гранит, ни медь тогда ему,
Чтоб осужденному соорудить тюрьму.
Он грязь одну берет — и грязь из ямы сточной
Становится тюрьмой устойчивой и прочной
Для тех, в ком чести нет, как ночью солнца, в ком
Жизнь тянется еще каким-то темным сном,
Кто палача избег карающих объятий
Для пресмыкательства во тьме, среди проклятий.
Отверженец — один!.. Наедине с собою
От жгучего стыда он никнет головою.


Стыд — ноша тяжкая. Отцеубийце нет
Спасенья; в нем самом его злодейства след.
Им совершенное — с чудовищною силой
Ошейником его железным задавило;
И в вечном ужасе, средь непроглядной мглы,
Свои тяжелые влачит он кандалы…


Он мог спасителем быть Франции, героем,
К победам путь открыть ей смелым, честным боем —
И добровольно он измену предпочел,
Повергнув родину бесстыдно в бездну зол!
Сознание, его терзая неотступно,
Твердит ему: «Злодей! Ты поступил преступно.
Ты стал Иудою, как стал им Ганелон,
Так будь же проклят ты, как всеми проклят он!
Знай лишь отчаянье одно да казнь томленья!
Засни — и я спугну отраду сновиденья!»
Вот мысль, всегда его терзающая слух,
Сжигающая мозг, спирающая дух,
Сомкнуть усталые мешающая вежды,
На гибель самую лишив его надежды.
Он должен, осужден, обязан жизнь влачить,
Чтоб вечно вспоминать и вечно не забыть,
Что в плен он Франции повергнул легионы,
Что поругал ее святыню он, знамена,
Чтоб даже, сном на миг забывшись, не кончать
От них пощечины незримо получать!
Смерть — отдых, и его презренный недостоин.
Но он и мертвецом не мог бы быть спокоен:
И тени славные отцов в покоя сень
Не приняли б его поруганную тень,
И осужден бы был он снова пресмыкаться
И в грозной бездне бездн без отдыха скитаться,
Усталый, презренный, поруганный от всех
За то, что он свершил неизмеримый грех
И Франции врагам дал роковое право
Все прошлое ее — незыблемую славу —
Надменно оплевать; что яркие слова:
Ваграм, Аустерлиц и Лоди — он едва
Навек не вытравил из памяти народной,
С войсками поступив как с шайкою негодной,
И выдал головой он их пруссакам в плен.
О, беспримерная измена из измен!
Пруссаки, как скотов, скорбящих пленных гнали
И спины саблями войскам полосовали…
Невыразимо горько!


С этих пор
Все человечество в недоуменье взор
Свой укоризненный на нем остановило;
Его презрение отвсюду окружило,
И, поразивши мир предательством своим,
Навеки, заживо он замурован им.
Как служит храбрости Сид ярким выраженьем,
Он сразу сделался измены воплощеньем,
И у тюрьмы его бессменно на часах
И низость робкая и боязливый страх —
Две жалкие его злодейства сообщницы.
Отверженный, он стал рабом своей темницы;
Из ней нет выходов возможных никуда
От отвращения, презрения, стыда.
Как на крылах могучих урагана
Волнам нет выхода из лона океана.
Стыд самый от него отрекся б, если б мог.
Нет во вселенной всей для изверга дорог.
Путь в небо — дланью перед ним закрыт господней,
И омерзенье ждет у входа преисподней.
Он вечный каторжник: позорное клеймо
На сердце носит он, оно — его ярмо,
И может снять с него проклятье отверженья
Одно небытие, одно уничтоженье.
Нет в мире сил других, чтобы его спасли;
За все сокровища несметные земли
Тюремщик не продаст ему освобожденья.
Тюремщик этот — тень его же преступленья.
Навеки заперт он на грозных два замка,
И их не отопрет ему ничья рука:
Мец, Страсбург — страшные его замков названья.
Там родину свою он предал поруганью.


К увядшему цветку пчела не подлетит,
И честь утративший ее не возвратит.
Кто глубины такой достигнул при паденье,
Тот умер — нет ему возможного спасенья!
Пусть Шпильберг мрачен, пусть Бастилия была
Страшна, как для пловца подводная скала,
Пускай грозна тюрьма святого Михаила,
И замок Ангела — для узника могила, —
Что крепостей гранит в сравненье со стыдом?


Тот, кто навек в тюрьме бесславья заключен,
Несет тягчайшие мучения без счета!
Сам бог над ним стоит и требует отчета:
Как с войском, вверенным ему, он поступил?
Как в стадо обратил он сразу столько сил?
Как добрый дух сгубить сумел он легиона?
Где долг? Где честь? Где стыд? Где пушки? Где знамена?
За что обманута несчастная страна?
За сколько Франция была им продана?
Вот как он заточен! Каким всеместным мраком
Тот узник окружен, что честь свою собакам
Бесстыдно выбросил! Вот где томиться он
Навеки, без конца и меры, осужден,
Хотя бы потерял и для страданий силы!
Ужасен лабиринт его живой могилы,
Откуда никуда на свете нет дорог.


Кто ж это выдумал, что убежать он мог?

ПИСАНО В ИЗГНАНИИ

Не тот, кто прав, счастлив; не тот, кто прав, и властен.
Герой всегда ль угрюм? Всегда ли раб несчастен?
Ужели у судьбы всего один закон —
Все то же колесо и тот же Иксион?
О! Кто б ты ни был, бог, взыскуемый от века,
Но если тщетна скорбь, но если человека
Вся жизнь — не более как в вихре бурь зерно, —
Твое величие отринуть нам дано!
Мы справедливости хотим душой нетленной,
Как равновесия ум ищет во вселенной.
Мне нужно твердо знать, что в бездне, где со тьмой
Слилось сияние, есть правда надо мной.
Хочу возмездия! Пусть упадает мщенье
Не на невинного — на клубы преступленья!
Нет! Торжествующий мне Каин нестерпим.
Когда царит порок и гнется все пред ним,
Хочу, чтоб с неба гром ударил, чтоб, синея,
Вонзилась молния в надменного Атрея!

1851 — ВЫБОР

Предстали предо мной Позор и Смерть: верхом
Сквозь сумрак ехали они в лесу глухом.


Пожухлая трава под ветром шелестела.


На мертвой лошади, я видел, Смерть сидела;
Позор держал свой путь на лошади гнилой.


Неясных черных птиц был слышен крик порой.


Позор сказал мне так: «Зовусь я Наслажденье.
Я еду к счастью. Шелк и золото, кажденье,
Чертоги, пиршества, шуты и сонм жрецов,
Смех, торжествующий под сводами дворцов,
Раскрытые мешки с червонцами, с мехами,
Эдем ночных садов, разубранных звездами,
Красавиц молодых с зарей на лицах рой,
Оркестры, звучною зовущие игрой,
Их медь, звенящая и славой и победой, —
Все это впредь твое, за мною лишь последуй».


Я отвечал ему: «Твой конь смердит невмочь».


Мне Смерть сказала так: «Зовусь я Долг; сквозь ночь,
Тоску и ужасы я путь держу к могиле».


«Есть место за тобой?» — мои слова к ней были.


С тех пор, свернув во мрак, где явлен бог живых,
Мы едем с ней вдвоем в глуши лесов ночных.

ПОСЛЕ БОЯ

Мой доблестный отец, чей взор так кроток был,
Однажды с вестовым, которого любил
За храбрость дерзкую и рост его огромный,
По полю проезжал верхом, порою темной,
Меж трупами бойцов. Уже померкнул день.
Вдруг шорох слышится… Там, где сгустилась тень,
Испанец полз, солдат из армии разбитой,
Тащившийся с трудом и кровью весь залитый,
Хрипя в агонии и не надеясь жить,
Он тихо умолял: «Пить! Ради бога, пить!»
Отец, оборотясь к гусару-вестовому,
Со своего седла снимает фляжку рому
И говорит: «Возьми! Пускай напьется он!»
И вот, когда гусар, услышав новый стон,
Нагнулся, — раненый, похожий на араба,
Хватает пистолет рукой худой и слабой
И целит в лоб отцу, «Каррамба!» процедив.
И выстрел прогремел, мгновенно шляпу сбив.
Отпрянул конь назад, как будто от удара.
«Дай все ж ему глотнуть!» — сказал отец гусару.

НОВЫЕ ДАЛИ

Гомер поэтом был. И в эти времена
Всем миром правила владычица-война.
Уверен, в бой стремясь, был каждый юный воин,
Что смерти доблестной и славной он достоин.
Что боги лучшего тогда могли послать,
Чем саван, чтобы Рим в сражениях спасать,
Иль гроб прославленный у врат Лакедемона?
На подвиг отрок шел за отчие законы,
Спеша опередить других идущих в бой,
Им угрожавший всем кончиной роковой.
Но смерть со славою, как дивный дар, манила,
Улисс угадывал за прялкою Ахилла,
Тот платье девичье, рыча, с себя срывал,
И восклицали все: «Пред нами вождь предстал!»
Ахилла грозный лик средь рокового боя
Стал маской царственной для каждого героя.
Был смертоносный меч, как друг, мужчине мил,
И коршун яростный над музою кружил,
В сражении за ней он следовал повсюду,
И пела муза та лишь тел безгласных груду.
Тигрица-божество, ты, воплощенье зла,
Ты черной тучею над Грецией плыла;
В глухом отчаянье ты к небесам взывала,
Твердя: «Убей, убей, умри, убей — все мало!»
И конь чудовищный ярился под тобой.
По ветру волосы — ты врезывалась в бой
Героев, и богов могучих, и титанов.
Ты зажигала ад в рядах враждебных станов,
Герою меч дала, сумела научить,
Как Гектора вкруг стен безжалостно влачить.
Меж тем как смертное копье еще свистело,
И кровь бойца лилась, и остывало тело,
И череп урною могильною зиял,
И дротик плащ ночной богини разрывал,
И черная змея на грудь ее всползала,
И битва на Олимп в бессмертный сонм вступала,
Был голос музы той неумолим и строг.
И обагряла кровь у губ прекрасных рог.
Палатки, башни, дым, изрубленные латы,
И стоны раненых, и чей-то шлем пернатый,
И вихорь колесниц, и труб военных вой —
Все было в стройный гимн превращено тобой.


А ныне муза — мир… И стан ее воздушный
Объятьем не теснит, сверкая, панцирь душный.
Поэт кричит войне: «Умри ты, злая тень!»
И манит за собой людей в цветущий день.
И из его стихов, везде звучащих звонко,
Блестя, слеза падет на розу, на ребенка;
Из окрыленных строф звезд возникает рой,
И почки на ветвях уже шумят листвой,
И все его мечты — как свет зари прекрасной;
Поют его уста и ласково и ясно.

***

Напрасно ты грозишь зловещей похвальбой,
Ты, злое прошлое. Покончено с тобой!
Уже в могиле ты. Известно людям стало:
Те козни мерзкие, что ты во мгле сплетала,
Истлели; и войны мы больше не хотим;
И братьям помогать мы примемся своим,
Чтоб подлость искупить, содеянную нами.
Свою судьбу творим своими же руками.
И вот, изгнанник, я без устали тружусь,
Чтоб человек сказал: «Я больше не боюсь.
Надежды полон я, не помню мрачной бури.
Из сердца вынут страх, и тонет взор в лазури».

" Я некогда знавал Фердоуси в Мизоре. "

Я некогда знавал Фердоуси в Мизоре.
Казалось, он собрал все пламенные зори,
Связал султаном их и осенил чело;
Похожий на князей, в чьей жизни все светло,
Горя рубинами и огненным тюрбаном,
Он шел по городу в своем халате рдяном.


Я повстречал его чрез десять лет опять
Одетым в черное.


Спросил я: «Как понять,
Что ты, кого мы все владыкою когда-то
Видали в пурпуре, пылавшем в час заката,
В халат, что ночь ткала, одет на этот раз?»


Сказал Фердоуси: «Ты знаешь, я погас».

КРЕСТЬЯНЕ НА БЕРЕГУ МОРЯ

Когда зимой бушует море
И, с ураганом грозно споря,
Ревет вода, —
Покинув жалкие лачуги,
Все обитатели округи
Идут туда.


И вечером, в часы прилива,
Вздыхают, в горе молчаливо
Погружены.
Лишь сирота рыдает глухо:
«Отец!» и говорит старуха:
«Мои сыны!»


Мать смотрит вдаль, ломая руки;
Домой в невыразимой муке
Бредет вдова.
Им страшно… Море буйно плещет.
Их дух в твоей руке трепещет,
О Егова!


Нет звезд меж туч необозримых.
Вернет ли женщинам любимых
Злой океан?
Он пену им кидает в лица;
В их скорбные сердца струится
Седой туман.


Бедняжки слушают тревожно;
Увы, расслышать невозможно,
О чем прибой
Рассказывает черным скалам,
Ведя на приступ вал за валом
Из тьмы слепой.


Им в уши буря дико свищет;
Баркасов тщетно взоры ищут.
Как страшно ждать
Велений силы беспощадной…
Господь, ты сделал бездной жадной
Морскую гладь!

 2

Насквозь промокла их одежда.
В душе с отчаяньем надежда
Ведет борьбу.
Они дрожат, они рыдают,
Они у моря вопрошают
Свою судьбу.


Надежды сбудутся едва ли.
Им видно, как из грозной дали,
Где все темно,
Стада бурунов белоснежных
Бегут сложить у скал прибрежных
Свое руно.


Мольбы и слезы бесполезны.
И чудится, когда из бездны
Волна встает,
Что это к людям оробелым
Выходит Ужас агнцем белым
Из черных вод.


Свирепый ветер завывает,
И чайка в волны окунает
Свое крыло.
Так океан бушует ярый,
Когда норд-вест трубит в фанфары
У Сен-Мало.

 3

Вдруг — молния… И в бездне бурной
Вы парус видите пурпурный
И черный флаг.
То призрачный корабль стремится
Туда, где вспыхнула зарница, —
Его маяк.


Дрожите! Это вестник горя;
Вокруг него ярится море,
И шторм жесток.
Так лес встает стеной враждебной,
Когда трубит стрелок волшебный
В свой черный рог.


Сулит несчастье эта встреча:
Корабль-мертвец — беды предтеча,
Он — знак конца.
Звон похоронный слыша, плачьте:
То колокол звонит на мачте
У мертвеца.


То — судно адского посланца,
То — бриг Летучего Голландца,
Корабль-фантом.
Летит он, бесприютен, вечен,
Отвержен богом и отмечен
Его перстом.


Так с полюса на полюс мчится
Корабль — могила и темница —
В кромешной тьме.
Там на носу скелетов груды,
Тень Каина и тень Иуды
Там на корме.


И где он волны рассекает —
Во мраке молния сверкает,
Грохочет гром.
Он за собой волочит шквалы:
Так каторжник гремит устало
Своим ядром.


Испытанные мореходы, —
Не им страшиться непогоды, —
Дрожат в тот миг,
Когда вдали встает громада:
Извергнутый из пасти ада
Пиратский бриг.


Стрелой несется привиденье,
И призрачное льет свеченье
Его скелет.
Вздымаются в испуге волны,
Когда по ним летит безмолвный,
Злой силуэт.


Утесы, сквозь громов раскаты,
Кричат ему. «Уйди, проклятый!
Прочь, демон, прочь!»
И, внемля скрежету и вою.
Все думают: за Сатаною
Псы мчатся в ночь.


Рыбачки на песке прибрежном
Твердят о призраке мятежном
И ждут беды.
Что он несет им? Долю вдовью.
Прочерчены на волнах кровью
Его следы.

 4

И говорят про это судно,
Что вечным сном там непробудно
Спит экипаж,
Что преисподняя сковала
Ему из адского металла
Весь такелаж.


И слышатся в толпе моленья,
Пускай закроет провиденье
Дорогу злу.
Швыряет ветер многоликий
Свои стенания и крики
В сырую мглу.

 5

И рифы, споря с океаном,
Валам, гонимым ураганом,
Дают отпор.
Валы дробятся о преграды,
И грохот дикой канонады
Летит в простор.


Клокочет гнев в пучине черной.
О хаос! Там идет упорный,
Извечный бой.
Стихии там друг с другом бьются,
Там волны яростно грызутся
Между собой.


Вода бушует все свирепей
И, как безумец, рвущий цепи,
Рыдает зло.
Но глухи груды скал могучих;
Они надменно прячут в тучах
Свое чело.


И гибнут за грядой гранитной
Баркасы в бездне ненасытной.
Им не помочь!
Обрывки парусов и тросы
В свои растрепанные косы
Вплетает ночь.


Мятутся волны в дикой скачке;
Дрожат гранвилльские рыбачки
Под ливнем брызг,
Меж тем как ты, о солнце, где-то
Встаешь, и льет потоки света
Твой щедрый диск.

АНДРЕ ШЕНЬЕ

Красавица моя, возня и щебет птиц
В деревьях, тростниках, на поле средь кошниц,
Полет орла в лучах на высоте лазурной,
Забавы нереид в веселости их бурной,
Что брызжут пеною и пляшут средь валов,
Прибой, зовущий вдаль мечтанья моряков,
Игра морских богинь в кипящей легкой пене,
Ныряющих в волнах, как ты в листве весенней, —
Все, что сверкает, жжет там, на черте зыбей,
Не стоит ничего пред песнею твоей!
В сердцах самих богов ты пеньем радость будишь.
Пускай надменна ты — и все ж меня ты любишь,
И на коленях я держу тебя. Порой
Психея, как и ты, вступала в спор со мной,
Чтоб с божеством своим потом в объятьях слиться.
Как осуждать любовь? Любить — опять родиться,
Любить — вкушать из рук того, кто сердцу мил,
Все, что небесного нам в тело бог вложил,
Быть светлым ангелом с простой земной душою.
Не отвергай меня! Не будь скупой со мною.
Дадим простор любви! В ней истина живет.
О, страсть, летящая в бессмертный синий свод!
Экстаз! Стремленье ввысь! Душа во мне смеется.
Ты грезишь. В такт с моим твое сердечко бьется.
Пусть птицы нам поют, пускай ручьи журчат.
Им завидно, мой друг! Любить здесь каждый рад.
Идем бродить в лесу, что ветерком волнуем!
Нас звезды вновь зовут забыться поцелуем.
Так львица ищет льва средь скал в полночный час.
Пой! Надо петь. Люби! Любовь — вот жизнь для нас!
Пока смеешься ты, пока я в ослепленье,
Спешу тебя врасплох застать в твоем смущенье,
И поцелуем ты простить меня не прочь.
Над нами мрачная уже спустилась ночь,
И тени мертвецов в Аиде средь развалин
Глядят, как в их краю, который так печален,
Созвездья тусклые, Эребом зажжены,
Кровавый отсвет льют средь Стиксовой волны.

ПЕТРАРКА

Ее здесь больше нет, и все ж она со мной,
Ночь в глубине небес, день в темноте лесной!
Что значит смертный взгляд перед духовным взглядом?
Грустишь; любимой нет сейчас с тобою рядом;
Но в тьме еще ясней ее мой видит взор.
Звезда уже взошла, сияя, на простор.
Я вижу мать свою, которой нет. Я вижу
Тебя, Лаура. Где? В лучах, и к сердцу ближе.
Я вижу, я люблю. И здесь ты или нет —
Ты предо мной всегда. Все — тьма. Один лишь свет —
Любовь! Любить всегда! Судьбу свою равняя
С богами, я твержу: люблю, люблю тебя я.
Умом даров любви, Лаура, не понять.
Вот лучший дар ее — ушедших зреть опять.
Да, ты сейчас со мной, хоть нет тебя на свете,
Я вижу вновь тебя в небесном, нежном свете!
Ужель, твержу, — она, что скрылась навсегда?
Взгляд говорит мне: «Нет». Душа мне шепчет: «Да».

 13 июня 1860

АРИСТОФАН

Хор юных девушек под ивами щебечет,
Из-под густых волос на миг сверкают плечи,
Амфора полная не может помешать
Им, встретя Дафниса, чуть шаг свой задержать
Иль крикнуть старику: «Меналк, привет!» А ивы,
Чью дрему разбудил смех юности счастливой,
Свиданье любящих скрывают за листвой.
Был долог поцелуй, так долог, что домой
Амфору принесут расплесканной, и строго
Заметит бабушка за пряжей у порога:
«Где пропадала ты? Кто смел тебя обнять
И воду по пути так дерзко расплескать?»
Но, грез полна, молчит красавица с амфорой.
Когда на поле тень отбрасывают горы
И медленно скрипят колеса за рекой,
Так хорошо мечтать о жизни и душой
Лететь в грядущее! Но сердцу все неясно:
Знать ничего нельзя, завидовать напрасно.
Одна лишь мудрость есть: люби! Кругом весна.
Цветами вдоль дорог нас радует она,
Апрельской свежестью, веселым птиц порханьем,
Постелью мягкой мха, раскрытых роз дыханьем
И тенью, пляшущей среди полян лесных.
Со смехом женщины идут домой. Средь них
Немало в болтовне задержится у сада.
Но мужа ревновать, бранить сейчас не надо,
Не то и малыша недолго испугать.
В короне из плюща к нам Пан пришел опять.

 1 февраля 1877

СОЛОМОН

Я царь, и власть моя мрачна и беспримерна,
Я храм свой воздвигал и рушил города.
Хирам, строитель мой, Харос, сатрап мой верный, —
Они со мной всегда.


Один был уровнем, другой — мечом тяжелым.
Я дал им власть творить — и дух мой утолен,
И как ливанский кедр, пятой поправший долы,
Мой голос вознесен.


Восходит к богу он. Рожден я преступленьем,
Огромный мрачный ум мне дан, и демон злой
Меж волею небес и собственным паденьем
Меня избрал судьей.


Внушаю трепет я, и путь кажу я правый,
Я покоритель стран, я вождь на всех путях.
Как царь, я подданных давлю тяжелой славой,
Как жрец, несу им страх.


Мне снятся празднества и боевые схватки,
Перст, пишущий огнем: «Мане, Текел, Фарес»,
Походы, конница в кровавом беспорядке,
Мечей и копий лес.


Велик я, как кумир, в чьем облике угроза,
Таинственна, как сад, укрытый от очей
Но пусть я царственней, чем молодая роза
В исходе майских дней, —


Возможно силою отнять и скипетр власти,
И трон мой, и стрелков у башенных ворот…
Тебя лишь, нежный друг, от сада этой страсти
Никто не оторвет!


Нельзя отнять любви, всегда меня живящей,
О дева бледная, чей взор из-под ресниц
Несет мне свет в ночи, — лишить лесные чащи
Поутру пенья птиц!

 18 января 1877

ВОР — КОРОЛЮ

Вам честолюбие присуще, государь,
Как всем властителям и в наши дни и встарь;
Желанья смелые и мне, как вам, не чужды,
К чему ж стремимся мы, в чем видим наши нужды?
Кто из двоих мудрец? Кто из двоих дурак?
Монарху власть нужна, мыслителю медяк.
Все люди на земле от мала до велика, —
И гордый властелин и жалкий горемыка, —
Нетерпеливо ждут подарков от судьбы,
Создатель милостив, услышит он мольбы, —
Глядишь, перепадет и нам, когда-то, где-то,
Тебе — империя, мне мелкая монета.
Не правда ль, государь, похожи мы с тобой?
Мы ищем случая, чтобы любой ценой,
Пусть даже вопреки закону, чести, праву,
Я — голод утолить, ты — округлить державу.
Ну что ж, я вор, я плут, однако же, король,
С тобой мне в честности помериться позволь.


Как всякий истый принц, ты отпрыск иностранки,
Я — незаконный сын кочующей цыганки;
Но даже повелев мою повесить мать,
Едва ли, государь, ты мог бы доказать,
Что мать, родившая не принца, а бродягу,
Вред больший нанесла общественному благу.
Итак, я родился, чтоб голодать всегда
И чтобы никогда не чувствовать стыда.
Стыдом не будешь сыт, а знать бы не мешало,
Что и в аду нет мук страшнее мук Тантала.
Вот почему я вор. Я вовсе не злодей,
И не хочу губить и устрашать людей,
Стремлюсь я к одному, — мои невинны планы, —
От лишней тяжести избавить их карманы,
Не тронув волоска при этом с головы.
Тут надобен талант. Поймете ль это вы?
Да, кстати, государь, давно хотел спросить я,
Какого мненья вы насчет кровопролитья?
Я — нет! От мокрых дел держусь я в стороне,
Пристукнуть буржуа — фи, это не по мне!
Вот честолюбец — тот обязан быть бандитом
Являюсь я, король, таинственным магнитом,
И деньги, спящие во мраке кошельков,
Притягиваются ко мне. О, мой улов
Обычно невелик: мошны тугие редки,
И августейшие монархи, ваши предки,
Не больше тратили трудов за сотни лет,
Чем трачу за день я, чтоб раздобыть обед.
Беру я серебро, но не гнушаюсь медью
Ведь я неприхотлив, изысканною снедью
Не надо мне кормить придворных жадный полк,
Нора — вот мой дворец, дерюга — вот мой шелк!
Я обложил народ умеренным налогом.
По людным площадям, по рынкам, по дорогам
В упорных поисках бродить, глотая пыль,
Подстерегать зевак, дурачить простофиль;
Ловить момент, когда рассеянный приказчик
Считает мух в окне, забыв закрыть свой ящик,
И дерзкой пятерней в конторку залезать,
Часы и кошельки бесшумно отрезать
У дам, нагнувшихся, чтоб застегнуть подвязки,
Всегда быть начеку, ни шагу — без опаски,
Быть всем обязанным сноровке и чутью,
Перст божий удлинять своими десятью
И говорить: «В долгу ты предо мной, всевышний,
Так не сердись на то, что грош стянул я лишний!»
Вот жизнь моя, король, я все тут рассказал.
Ты, как гора, велик, я, как песчинка, мал,
Ну что ж, я не ропщу, не задаю вопросов
Хотя я жалкий червь, но вместе с тем — философ.
Я знаю, что творец не злобный интриган,
Нет, просто он шутник и любит балаган.
На сцене ставится комедия, — взгляните, —
Мы куклы, а судьба нас дергает за нити;
Тут каждый обречен свою исполнить роль:
Мудрец и скоморох, мошенник и король.
Тут все раскрашено, тут сшито все непрочно,
Все только напоказ, все не всерьез, нарочно.
Богатство, слава, власть — все побрякушки, вздор,
Пустая мишура. Вот белый коленкор,
Вот горсточка муки, свинцовые белила, —
И кукла сделана, чтоб в ужас приводила,
Как призрак, или смех внушала, как Пьеро.
А потому стремлюсь я, ловко и хитро,
В союзы не вступать с насилием и злобой,
И в то же время — жить. Советую — попробуй!


Итак, я доказать хотел вам, государь,
Что я — презренная, ничтожнейшая тварь —
Достойнее, чем вы, прошу чуть-чуть терпенья.


Заметил я давно, что люди от рожденья
Владеют хорошо всего одной из рук
И редко кто — двумя (вот почему, мои друг,
Ты крепко держишь власть, теряя часто совесть).
Твое величество, послушай эту повесть:
Без ложной скромности, но чуждый хвастовства,
Решил исправить я ошибку божества,
Усовершенствовать его изобретенье
Я думал, я искал, я напрягал свой ум, —
Я изучал людей, я делал наблюденья,
И присовокупил к рукам природным двум
Я третью, тайную, — людского сердца знанье.
Вот мой секрет, король, мое завоеванье.
И так я вором стал. Я маска, я фантом,
Я тень, я пыль и прах. Но не забудь о том,
Что сущность в нас одна, что — о, судьбы насмешка! —
Мы словно медный грош, где ты — орел, я — решка.
Пусть презираем я и неимущ, зато
Я властелин того, что для других — ничто;
Все ненадежное, неясное мне близко,
Я рыцарь случая, обманчивого риска,
Слепого «может быть». И, думая о том,
Что, как бы ни было, а в этом мире злом,
Где алчность царствует, я лишь клюю проворно
Рукою случая рассыпанные зерна,
Что кровь я никогда не проливал (ведь я
Не воин, не палач, не жрец и не судья),
Что я лишь натощак и жаден и бесстыден,
А голод утолив, я добр и безобиден,
И что в конце концов я грешен только тем,
Что крохи со стола общественного ем,
Как птички божии, — я вижу в удивленье,
Что, может быть, и я достоин восхваленья
За то, что хоть не зол. Природой одарен
Я больше, нежели носители корон;
Я маг и чародей: обычная монета,
Годами в кошельке не видевшая света,
Медяшка мертвая, почуявши меня,
Становится живой, исполненной огня,
И следует за мной, своим Пигмалионом,
Владельца прежнего не потревожа звоном.
В тупые, черствые мещанские гроши
Вдыхаю я порыв мечтательной души
И трачу столько сил, уменья, страсти, чувства,
Что делаю медяк творением искусства.
Да, жить мне не легко! И знает лишь господь,
Мне давший сильный дух, выносливую плоть,
Как много надо мне, безвестному бродяге,
Расчета, выдержки, терпенья и отваги,
Упорства, ловкости, вниманья, быстроты,
И гибкости в руках, и зренья остроты,
Уменья льстить судьбе и ладить с вечно юной,
Прекрасной, но, увы, изменчивой фортуной,
Как много надо мне трудиться для того,
Чтоб, наконец, узнать победы торжество —
Наевшись досыта, уснуть в своей лачуге!


А ты — каков твой труд? И в чем твои заслуги?
Ни в чем! Ты родился — и получил престол.
Как я, сосал ты грудь, беспомощен и гол,
Ты вырос, и теперь тобой народ задушен.
Твой аппетит велик, но гений твой тщедушен.
В один прекрасный день ты, честолюбец злой,
Наскучив помыкать лишь собственной страной,
Свой устремляешь взор на чуждые владенья,
Так смотрит иногда, томясь от вожделенья,
Прожорливый козел в соседский огород.
Решил ты: покорю еще один народ!
Пособник алчности твоей неукротимой,
Священник-лицемер, служитель бога мнимый,
Напутствует тебя. И вот, закон поправ,
Ты, славен и велик, бесстыден и кровав,
Хватаешь ту страну, которая поближе.
Трепещет вся земля в негодованье. Ты же,
Обучен с юных лет искусству пожирать,
Без угрызений в бой свою бросаешь рать,
Чтоб уничтожить все в огне кровавой сечи
Ударами штыков и залпами картечи.
Все просто и легко: громи, потом владей!
Кто смеет утверждать, что ты — тиран, злодей?
Посажен ты на трон и облачен в порфиру.
Помазанник! Монарх! Ты богом послан миру;
Все люди, вся земля тебе принадлежат…
И ты на этот мир обрушиваешь ад!
Сметая города, через леса и реки
Несется смерч войны. Ни старцы, ни калеки,
Ни матери с детьми — никто не пощажен.
Ты смерть принес мужьям и отнял честь у жен,
И, хищнику даря благословенье храма,
Молебном благостным, куреньем фимиама
Поп освятил разврат, убийства и грабеж.
И на коленях все, кто уцелел.


Так что ж —
В ком больше низости, жестокости, коварства?
Я в плен беру гроши, а ты воруешь царства!

четверг, 13 марта 2014 г.

"В Афинах — Архилох нам это подтвердил — "

В Афинах — Архилох нам это подтвердил —
Жил некогда судья, который возгласил:
«Прочь нас судьба отсюда гонит.
Лжет весь Ареопаг. О, время! Быть беде!
Туманьтесь, небеса! Здесь правды нет в суде
И правосудия в законе».


При Цицероне раз сломал центурион
Свой меч и к Цезарю воскликнул: «Гистрион!
Я знаю все твои стремленья.
Пусть армия идет с вождями за тобой —
Я не пойду один. Ведь я не тот герой,
Что совершает преступленья!»


Червем и гением Макиавелли был.
Апостол некий так пред ним провозгласил:
«Здесь вера папою гонима».
О, Сатана и он в один здесь стали ряд.
Иерусалим! Теперь пожрет твоих ягнят
Старинная волчица Рима!


Светильник совести был мраком поглощен,
Пучиною стыда. И тьма со всех сторон,
И море черное без края.
Пучина кружится, вся в пене, и порой
На самый краткий миг под мутною волной
Труп мертвой совести мелькает.

СВОБОДА

Сажают в клетку птиц — а по какому праву?


Кто право дал лишить их пения дубраву,
Зарю, и облако, и заводь, и кусты?
Кто право дал убить живое? Мыслишь ты,
Что бог затем себя созданьем крыльев тешил,
Чтоб ты их на крючок в своем окошке вешал?
Тебе без этого и счастья нет? К чему
Ты осуждаешь птиц безвинных на тюрьму,
С птенцами, с самочкой, — на муку и печали?


Но с нашей их судьба, как знать, не сплетена ли?
Как знать, оторванный от ветки соловей,
Как знать, страдания животных от людей —
И самый плен и глум над зверем полоненным —
Нам не обрушатся ль на головы Нероном?
Как знать, не от узды ль пошли колодки в ход?
С какою силою обратной отдает
Иной удар? Судьбой не сплетено ли тайно
В один клубок все то, что мы вершим случайно?
Когда упрячешь ты спокойно под замок
Тех, кто купаться бы в разливе света мог,
Рожденных пить лазурь, кому без неба узок
Твой мир, — малиновку, вьюрков и трясогузок, —
Ты полагаешь, клюв, в железину стуча,
Избитый до крови, не метит палача?
Есть справедливость, есть! Побойся ты, жестокий!
Узрит томящихся в неволе божье око.
Иль невдомек тебе, что ты убийцы злей?
Свободу пленникам! Вернуть им свет полей!
На волю, ласточка, на волю, друг крылатый!
Грех перед крыльями искупит виноватый.
Не лгут незримые весы. Побойся ты
Жилище клетками убрать для красоты.
В трельяже кроется решетка для темницы;
От клетки соловья Бастилия родится.
Не тронь паломницу заоблачья и рек!
Свободу ту, что взял у птицы человек,
Судьба-правдивица сполна с него же спросит.
Тиран — у тех, кто сам в душе тирана носит.
Свободы требуешь? Но иск отвергнут твой:
Есть узник у тебя, свидетель роковой.
Все беззащитное мглой от врагов укрыто.
Над бедной птахой мир, вся ширь его, в защиту
Склонился — и тебя к ответу он зовет.
Ты мне смешон, тиран, когда ты стонешь; «Гнет!»
Тебя твой жребий ждет, пока ты тешишь нрав свой
Над жертвой, что тебя одела тенью рабства
Знай: клетка будет жить и петь в твоем дому
И пеньем вызовет из-под земли тюрьму!

ЭШАФОТ

Все кончилось. Высок, надменен, весь блестящий,
Как острый серп в траве, над городом стоящий,
Широкий нож, чье день отметил лезвие,
Надменно вознося спокойствие свое
И треугольником бросая свет мистичный,
Как будто этим он похож на храм античный, —
Косарь, свершивший смерть, — над высотой царил.
От дела страшного одно он сохранил:
Чуть видное пятно коричневого цвета.


Палач в своей норе уж отдыхает где-то.
Духовника и суд отправив наконец,
Домой вернулась Казнь в привычный свой дворец
В фургоне траурном, оставив за собою,
В широкой колее, наполненной водою,
За тяжким колесом кровь с грязью пополам.


В толпе шептали: «Что ж! Он виноват в том сам!»
Безумен человек, за всем пойдет покорно,
Как шел он и сюда, вслед колеснице черной.


В раздумье погружен, и я там был. Заря
Легла на ратушу мятежную, горя
Меж Прошлым проклятым и Завтра, полным блеска.
Средь Гревской площади, на небе врезан резко,
Высокий эшафот кончал свой трудный день.
Подобно призраку, спускалась ночи тень.
А я стоял, глядел на город усыпленный
И на топор в крови, высоко вознесенный.


Меж тем как с запада, из глубины ночной,
Вставала темнота ужасною стеной,
Дощатый эшафот, пугающий, огромный,
Сам, наполняясь тьмой, казался ночью темной,
Звон башенных часов был звоном похорон,
И на стальном ноже, что так же был взнесен,
Как смутный ужас всем внушающее тело,
Кровавое пятно сквозь сумерки горело.


Звезда, которую заметил первой глаз,
Пока стоял я здесь, по небу поднялась.


Был эшафот под ней как смутное виденье;
Звезда на топоре струила отраженье,
Как в тихом озере; по стали в тишине
Разлился тайный свет. И все казалось мне:
Металла полосу, что тьмою зла одета,
Отметила звезда в ночи слезою света.
Казалось, луч ее, ударивший копьем,
Вновь отлетел во тьму. Сверкавшим топором
Была отброшена звезда от глади сонной.
Она, блестящая как уголь раскаленный,
В ужасном зеркале струилась в тьме ночной —
Над правосудием, юстицией земной —
Спокойствия небес святое отраженье.
«Кому там, в небесах, топор нанес раненье? —
Подумал я. — Кого там человек сразил?
О нож, что прячешь ты?» И затуманен был
Мой взгляд, блуждающий в ночном глухом покрове
Меж каплею звезды и темной каплей крови.

КРОТОСТЬ СТАРИННЫХ СУДЕЙ

В застенках пыточных довольно остро жили;
Там пять иль шесть часов, не больше, проводили,
Входили юношей, чтоб выйти стариком.
Судья, с законами блистательно знаком, —
Во имя буквы их, палач — искусства ради
Трудились во всю мочь, с неистовством во взгляде,
Щипцами алыми жгли человечью плоть,
Чтоб, вырвав истину, строптивость побороть;
И, корчась и крича, лицо сведя гримасой,
Их жертва делалась комком дрожащим мяса
И нервов, — и Вуглан на страшной арфе той
Марш смертных мук играл кровавою рукой.
Но он, да и Левер, и Фариначчи тоже
Таили в недрах душ запас умильной дрожи:
Людей пытаемых случалось им не раз
Просить — и кротостью, как сахаром, подчас
Терзанья услаждать; упрямцу, что от злости
Таит признания, они дробили кости,
Его с тоской моля, чтоб суд не мучил он;
Отечески склонясь, они ловили стон,
Скорбя, сочувствуя, искали рот сожженный, —
Не изрыгнет ли он секрет свой воспаленный?
Пакье терзаемых надеждою манил;
Латинские стихи Даланкр им приводил;
Боден идиллии цитировал в печали…
И судьи, жалости полны, порой рыдали.

КРОТОСТЬ СТАРИННЫХ СУДЕЙ

В застенках пыточных довольно остро жили;
Там пять иль шесть часов, не больше, проводили,
Входили юношей, чтоб выйти стариком.
Судья, с законами блистательно знаком, —
Во имя буквы их, палач — искусства ради
Трудились во всю мочь, с неистовством во взгляде,
Щипцами алыми жгли человечью плоть,
Чтоб, вырвав истину, строптивость побороть;
И, корчась и крича, лицо сведя гримасой,
Их жертва делалась комком дрожащим мяса
И нервов, — и Вуглан на страшной арфе той
Марш смертных мук играл кровавою рукой.
Но он, да и Левер, и Фариначчи тоже
Таили в недрах душ запас умильной дрожи:
Людей пытаемых случалось им не раз
Просить — и кротостью, как сахаром, подчас
Терзанья услаждать; упрямцу, что от злости
Таит признания, они дробили кости,
Его с тоской моля, чтоб суд не мучил он;
Отечески склонясь, они ловили стон,
Скорбя, сочувствуя, искали рот сожженный, —
Не изрыгнет ли он секрет свой воспаленный?
Пакье терзаемых надеждою манил;
Латинские стихи Даланкр им приводил;
Боден идиллии цитировал в печали…
И судьи, жалости полны, порой рыдали.

ОТВЕТ МОМОТОМБО

Рычанья и толчки вулканов участились.
Тогда был дан указ, чтобы они крестились.
Так повелел король испанский, говорят.
И молча кратеры перенесли обряд.
Лишь Момотомбо злой не принял благодати.
Напрасно папских слуг бесчисленные рати,
Смиренные попы, взор возведя горе,
С крестом карабкались и кланялись горе,
По краю кратера шли совершать крестины.
Шли многие туда, оттуда — ни единый.


Что ж, лысый великан, земле даруешь ты
Тиару пламени и вечной темноты?
Когда стучимся мы у твоего порога,
Зачем ты губишь нас, зачем ты гонишь бога?


И кратер перестал плевать кипящей лавой.
И голос в кратере раздался величавый:
«Отсюда изгнан бог. Я не любил его:
Скупое, жадное до взяток существо!
Жрут человечину его гнилые зубы.
Его лицо черно. Его ухватки грубы.
Распахнут настежь был его тугой живот —
Пещера мрачная, где жрец-мясник живет.
Скелеты у его подножия гогочут,
И живодеры нож остервенело точат.
Глухое, дикое, с пучками змей в руках,
С кровавой живностью в оскаленных клыках,
Страшилище весь мир покрыло черной тенью.
И часто я ворчал в тревоге и смятенье.
Когда же, наконец, по лону зыбких вод
Приплыли из страны, откуда день встает,
Вы, люди белые, я встретил вас как утро.
Я знал, что ваш приход придуман очень мудро.
Я верил: белые как небо хороши,
И белизна лица есть белизна души,
И, значит, белый бог владыкой будет смирным,
И радовался я, что распрощаюсь с жирным
Обжорой, чей позор ужасен и глубок!
И тут-то приступил к работе белый бог!
И тут я увидал с моей вершиной вровень
Огонь его костров и чад его жаровен,
Что инквизицией святейшей зажжены.
И Торквемада встал у врат моей страны
И начал просвещать, как повелела церковь,
И дикарей крестил, их души исковеркав.
Я в Лиме увидал бушующий огонь.
Гигантские костры распространяли вонь.
Там трупики детей обугливались в груде
Соломы; там дымок вился над женской грудью..
Задушен запахом тех казней пресвятых,
Я помрачнел навек, окаменел, притих.
Сжигавший только тьму в своей печи недавно,
Обманутый во всем и преданный бесславно,
Я бога вашего узнал в лицо тогда
И понял, что менять — не стоило труда!»

 1859

РОЗА ИНФАНТЫ

Она совсем дитя. И с ней всегда дуэнья.
Вот с розою в руке стоит она в забвенье.
Не все ли ей равно, куда глядеть? В ручей,
В бассейн, что осенен листвою тополей,
На все, что перед ней… Там лебедь белокрылый,
А здесь под шум листвы ручей лепечет милый,
Сад, полон свежести, сверкания и нег.
Такая хрупкая, она бела как снег.
Как в нимбе золотом, видны дворца ступени,
И парк с озерами, откуда пьют олени,
И пышный звездный хвост раскинувший павлин.
Невинность в ней свежа, как чистый лед вершин.
Она светла, как луч смеющегося солнца.
Трава у ног ее алмаза и червонца
Роняет искорки, обрызгана росой.
Фонтан с дельфинами алмазной бьет струей.
Она бежит к пруду, цветок все время с нею,
Шелк Генуи шуршит; скользнув волной своею,
Капризный арабеск, обманывая взор,
По нитям пламенным туринский ткет узор.
И розы молодой раскрытая корона,
Покинувшая плен душистого бутона,
Свисая, тяготит изящный сгиб руки.
А если девочка, целуя лепестки
И морща носик свой сияющей улыбкой,
Наклонится к цветку, он, царственный и гибкий,
Все личико ее стремится утопить
Так глубоко, что глаз не в силах отличить
Цветка от девочки средь лепестков широких,
Не зная, где бутон, где розовые щеки.
Над синевой зрачка — ресниц пушистый мех,
В ней все — дыханье роз, очарованье, смех;
В ее глазах лазурь. Ее зовут Мария.
Взгляд — это молния, а имя — литания.
Но во дворце, в саду, играя и шутя,
Всегда грустит она, несчастное дитя.
Она присутствует, мечтой весны объята,
При мрачном пиршестве испанского заката, —
В великолепии багряных вечеров,
При шуме сумрачном невидимых ручьев,
Среди мерцанья звезд, в полях, где спят посевы, —
С осанкой молодой, но гордой королевы.
Придворные пред ней склоняют шляпы бант.
С короной герцогской подарят ей Брабант;
У ней во Фландрии, в Сардинии владенья;
Пять лет ей, но она уже полна презренья.
Все дети королей похожи. Некий знак
Уже лежит на них. Неверный детский шаг —
Начало власти. Ждет над розою в печали
Она, чтоб ей цветок империи сорвали
Взор, царственный уже, привык твердить: «Мое!»
И ужас и восторг исходят от нее.
А если кто-нибудь, когда она смеется,
Не чуя гибели, руки ее коснется,
То прежде, чем он «да» иль «нет» произнесет,
Тень смерти на него отбросит эшафот.


Прелестное дитя, иной судьбы не зная,
Смеется и цветет, как роза молодая,
Та, что в ее руке среди цветов и звезд.


День гаснет. Птичий хор не покидает гнезд,
В склонившихся ветвях блуждает вечер синий,
Закат коснулся лба изваянной богини,
И в холоде ночном чуть дрогнула она.
Все, что летало, спит. Прохлада; тишина;
Ни звука, ни огня; смежила ночь ресницы;
Спит солнце за горой; спят под листвою птицы.
Пока дитя, смеясь, склонилось над цветком,
В старинном здании, огромном и пустом,
Где митрой кажется зияющая арка,
Возникла чья-то тень; глядит под своды парка
И от окна к окну идет, внушая страх,
Покуда меркнет день на черных ступенях.
Устав ходить, стоит в темнеющем жилище
Тот мрачный человек, как камень на кладбище,
И, кажется, вокруг не видит ничего.
Из зала в зал влачит какой-то страх его.
Вот мрачный лоб прижат к сырым оконным стеклам,
Вот тень еще длинней ложится в свете блеклом,
Шаги звучат в тиши, как отзыв на пароль.
Кто это? Смерть сама? Иль, может быть, король?


Король! Судьба страны, покорной и дрожащей.
И если заглянуть во взор его горящий,
Когда он здесь стоит, чуть прислонясь к стене,
Увидишь в сумрачной, бездонной глубине
Не девочку в саду, не круглые фонтаны,
Где отражается, дрожа, закат багряный,
Не длинный ряд куртин с веселым гамом птиц, —
Нет! В глубине тех глаз под кружевом ресниц,
Задернутых слегка покровом из тумана,
В зрачках, чья темнота бездонней океана,
Ты ясно различишь среди морских зыбей
Неудержимый бег испанских кораблей,
В широких складках волн, где ночь зажгла лампаду, —
Непобедимую, грозу морей, Армаду, —
И там, в туманной мгле, где остров меловой,
Услышишь плеск ветрил и грохот боевой.


Вот те видения, которые проплыли
В холодном, злом мозгу владыки двух Кастилий,
Весь мир вокруг него окутывая в мрак.
Армада, сумрачный плавучий клин, рычаг,
Которым он весь мир поднять задумал вскоре,
Проходит в этот час темнеющее море,
И он следит за ней, несущей смерть и страх,
А скука в царственных чуть светится зрачках,
Филипп Второй — грозней на свете нет тирана;
И Каин библии, и Эблис из корана
Светлей душой, чем тот, кто в свой Эскуриал
От предков власть и смерть десницей твердой взял.
Филипп Второй, с мечом в руке своей железной,
Как мировое зло был вознесен над бездной.
Он жил. Ему никто не смел смотреть в глаза,
И воздух вкруг него был душен, как гроза.
Когда шли из дворца хотя бы даже слуги,
Все, кто б ни встретился, склонялись ниц в испуге.
Как пропасть ужаса, как дальних звезд чертог,
Им страшен был король — земной бесстрастный бог.
Он волей твердою, упрямою и злою
Неукротимую судьбу сдержал уздою.
Европа, Индия, Америка ему,
Как берег Африки, покорны одному,
И он боится лишь туманов Альбиона.
Молчание — уста, и ночь — душа. У трона
Подножье возвели Измена и Обман.
Покорен Зла ему всемирный океан.
Да, конной статуей, из злобы вылит черной,
Одетый вечно в тень, король земли покорной,
Он в траур по себе, должно быть, облачен.
Подобно сфинксу, взор вперил в безвестность он.
Он нем. К чему слова, туман суждений зыбких?
Кто слышал смех его? Беспечные улыбки
Оцепенелых уст уже не посетят,
Как не сойдет заря через решетку в ад.
Но иногда и он свой мозг усталый дразнит
Искусством палача, и — целый адский праздник! —
Костры тогда горят во мгле его зрачков.
С усмешкой сатаны он жжет еретиков.
Поправший правду, жизнь, покорный данник Рима,
Внушает ужас он, губя неотвратимо.
Он — дьявол, правящий эгидою Христа,
И то, что по ночам таит его мечта,
Подобно вкрадчивым движениям химеры.
Бургос, Эскуриал, Аранхуэс — пещеры,
Где не горит огонь, где обиход суров:
Ни празднеств, ни двора, ни песен, ни шутов.
Измена здесь — игра, а пир — костров пыланье.
Как занесенный меч — его ночей мечтанья
Для всех трепещущих окрестных королей.
Он давит целый мир одной тоской своей.
Лишь стоит захотеть — вселенную разрушит.
Его молитва — гром. Она и жжет и душит,
II целую грозу скрывает эта грудь.
О ком он думает, тому нельзя вздохнуть.
На всех концах земли его народ, в котором
Живет безумный страх, рожденный мертвым взором.


Карл был стервятником, Филипп же стал совой.


Он, сумрачной судьбы холодный часовой,
Закутан в черный плащ, с Златым Руном на шее,
Стоит; его зрачок то ярче, то слабее
Горит, как щелка в ад; и тонкие персты
Незримой никому работой заняты —
Жест приказания иль росчерк под указом?
И — верить ли глазам, — но тень улыбки сразу
Коснулась губ его, внушая темный страх.
Он видит, как вдали Армада на волнах
Растет и ширится в его воображенье.
На парусах тугих, полна повиновенья,
Она плывет пред ним, как если бы он сам
Сейчас ей делал смотр. И кажется волнам,
Что вновь они несут груз чудища-ковчега,
А ветер задержать не смеет их разбега.
Большие корабли, отметив интервал
В порядке шахматном — так хочет адмирал, —
В лесу снастей и мачт плывут сплошной решеткой.
Они — священный флот. Волна хранит их кротко,
Попутный бриз несет тугое полотно
И знает, что ему их счастье вручено.
Упругая волна вскипает ярким снегом
И вдоль бортов скользит бушующим разбегом.
Галера каждая бежит в волнах легко.
Ту вырастил Адур, а та с брегов Эско.
Два коннетабля там и сотня закаленных
Водителей судов. Кадикс дал галионы,
Германия — ряд барж, Неаполь — бригантин;
Дал Лиссабон людей — отважных львов пучин.
Что им далекий путь! Филипп с них глаз не сводит, —
Не только видит их, но слышит. Флот проходит,
Бежит, летит в волнах. Призывно трубит рог,
По палубам стучит разбег матросских ног.
Опершись на пажа, встал капитан на мостик.
Бьют барабаны сбор, стучат по доскам трости,
Рассыпались свистки-сигналы. Грохот, вой,
Брань, пение молитв и трубный возглас: «В бой!»
То чайки бьют крылом? Растут громады башен?
Раскрылись паруса — их плеск широк и страшен.
Волна бурлит, и весь величественный флот
Свой продолжает бег, врезаясь в кипень вод.
А сумрачный король считает, полн отваги:
Четыреста — суда, почти сто тысяч — шпаги.
Оскаленный вампир, он всем внушает страх,
И даже Англия сейчас в его руках.
Ведь ей спасенья нет! Готов уж вспыхнуть порох,
Сноп молний держит он, грозу тая во взорах.
Кто б мог их погасить, решаясь на раздор?
Не тот ли он король, с которым страшен спор?
Не он ли Цезаря наследник? Тень Филиппа
От Ганга достает до склонов Позилиппо.
Не кончено ли все, когда он скажет: «Нет»?
Не правит ли он сам квадригою побед?
И он ведет суда всевластным капитаном —
Армаду страшную — к туманным дальним странам,
Где море держит флот послушливым хребтом.
Не движет ли он сам, одним своим перстом,
Крылатых чудищ сих, идущих грозным строем?
Не он ли их король, тот смертный, что пред боем
Толкает корабли на грозные валы?


Когда-то Сифрезил, сын бея Абдаллы,
Такою надписью почтил фонтан в Каире:
«Бог правит в небесах, я правлю в этом мире».
А так как жизнь одна для всех веков и стран,
В любом властителе скрывается тиран.
То, что сказал султан, король таит в мечтанье.


Меж тем над мрамором, струй слушая плесканье,
Инфанта с розою, как нежный херувим,
Несет к губам цветок и клонится над ним.
Внезапный ветерок — одно из тех дыханий,
Что посылает ночь по дремлющей поляне, —
Зефир, которому покорны иногда
Деревья, тростники и сонная вода,
Средь миртовых кустов и свежих асфоделей
К ребенку долетел. Деревья зашумели,
И ветер, розу смяв, задором обуян,
Развеял лепестки на мраморный фонтан,
Оставив лишь шипы инфанте изумленной.
Она склоняется, глядит в бассейн смятенный
В недоумении. Что с ней? Откуда страх?
Но можно ли найти в спокойных небесах
Тот ветерок, пред кем бессильна королева?
Что делать? А бассейн весь почернел от гнева
И, ясный только что, закутался в туман.
Уже бежит волна. Он весь — как океан,
А роза бедная рассыпана в полете.
Сто лепестков ее плывут в водовороте
И тонут, закружась в порыве ветровом,
В кипенье малых волн, подобные во всем
Армаде, брошенной на грозных скал скопленья.
Тут, к девочке склонясь, прошамкала дуэнья:
«Великим королям покорен целый свет,
Но власти и у них над ураганом нет!»

РЕКИ И ПОЭТЫ

Волну свергает Рейн и рушит Ниагара.
А пропасть страшная, их ненавидя яро,
Могилой хочет быть, кричит: «Я их пожру!»
Река — что лев в лесу, свалившийся в нору,
Где гидра с тысячью змеиных жал ютится,
Бьет лапами, хвостом, рычит, кусает, злится;
Но скалы вечную устойчивость хранят.
Пусть на дыбы встает, не хочет падать в ад,
Плюется и кипит и, мрамора узорней,
Цепляется река за камни и за корни, —
Нельзя ей одолеть закона всех времен,
И крутится она, как вечный Иксион.
Велением небес безумствуя и мучась,
Река жестокую испытывает участь;
Ей пропасть гибелью грозит, но злой утес
Не в силах дать ей смерть; он вызвал лишь хаос.
Чудовищная щель объятия раскрыла,
Рычит — и пасть ее угрюма, как могила.
То — зависть, черный гнев, глухое забытье.
Всеразрушение — вот замысел ее.
Как дым Везувия, клубясь ночным туманом,
Большое облако встает над этим чаном,
Скрывая бешенство обманутой реки.
Как вышло, что она защемлена в тиски?
Что сделала она в лесах, у льдов истока,
Среди долин, чтоб пасть так шумно и глубоко?
Ее могущество, величье, доброта —
Все рушится; она коварством в плен взята;
Она вздувается, как мех, где ветры злятся,
И голоса ее от ужаса дробятся.
Все здесь падение, крушенье, гибель, тьма
И хохот, как у тех, кто вдруг сошел с ума.
Ничто не выплыло, нет ничему спасенья,
И, напрягая грудь в шальном круговращенье,
Река, устав лететь все ниже по камням,
Предсмертный рокот шлет к далеким небесам.
Тогда над хаосом, столпившимся в низине,
Встает, — рожденная всем тем, что есть в пучине
От мрака, ужаса, что душит и гнетет, —
Сквозная радуга, сверкание высот.


Коварна бездна, тверд утес, волна лукава,
Но ты от бурных вод берешь рожденье, Слава!

"Я наклонился. Там, в таинственном провале, "

Я наклонился. Там, в таинственном провале,
Бичи всемирные, покрыты тьмой, лежали.
«Тиберий!» — крикнул я. «Что?» — отозвался он.
«Так, ничего, лежи». И я позвал: «Нерон!»
Другой ответил зверь: «Что, дерзкий?» — «Спи». Могила
Умолкла. «Тамерлан! Сеннахериб! Аттила!»
Три пасти рявкнули «Мы здесь. Кто нас зовет?» —
«Покойтесь! Тишина!» Окликнул я: «Нимрод!» —
«Что?» — «Ничего, молчи». Я крикнул вновь упрямо:
«Кир! Гамилькар! Камбиз! Рамзес! Фаларис!» Яма
Спросила: «Кто зовет?» — «Лежите!» Я сравнил
Все гулы смутные встревоженных могил,
Дворцы с берлогами, с лесною глушью троны,
Крик Иннокентия и тигровые стоны, —
Над всем поникла ночь, какою облечен
И Герберт в мантии и в пурпуре Оттон.
Я убедился: все лежали там рядами.
Задумчив, крикнул я: «Кто худший между вами?»


Тогда из глубины, раскрывшей черный зев,
Как из гнезда грехов, стяжавших горний гнев,
Свернувшись в смрадной тьме, как червь, согретый в язве,
Сам дьявол крикнул: «Я!» Ответил Борджа: «Разве?»

РАБОТА ПЛЕННЫХ

Бог рек царю: «Я твой господь. Мне нужен храм».


Так в синих небесах, где звезды льнут к звездам,
Бог говорил (то жрец по крайней мере слышал).
И царь призвал рабов и к ним с вопросом вышел:
«Найдется ли средь вас, кто б мог построить храм?»
«Нет», — был ответ. «Тогда я смерти вас предам.
Бог гневается; он желает жить во храме.
Он властен над царем, царь властен над рабами.
Все справедливо».


Тут он сотню их казнил.
И раб один вскричал: «Царь, ты нас убедил.
Вели, чтоб где-нибудь нам дали гору. Роем
В нее мы вроемся. И храм в горе построим.
«В пещере?» — царь спросил. «О всемогущий царь,
Бог не откажется такой признать алтарь;
Ужель помыслить мог ты хоть на миг единый,
Что бога оскорбит алтарь в пещере львиной?» —
«Работай», — молвил царь.


Раб гору отыскал,
Крутую, дикую, по имени Галгал:
И стали пленники ее долбить, своими
Звеня цепями; раб, товарищ их, над ними
Начальствовал: всегда во мраке рабства тот,
С кем власть беседует, других рабов гнетет.


Они работали, врезаясь в грудь Галгала.
Вот кончили, и раб сказал: «Пора настала,
Веление небес исполнено, о царь;
Но молим: соизволь взглянуть на наш алтарь;
Он создан для тебя сперва, потом — для бога».
«Согласен», — царь сказал. «Мы долг свой помним
строго, —
Сказал покорный раб, простершись на камнях. —
Мы обожать должны твоих сандалий прах.
Твое величие когда пойдет?» — «Тотчас же».
И раб согнувшийся и властелин, без стражи,
Вошли в разубранный шелками паланкин.
В горе колодец был, и камень-исполин,
Канатом вздернутый, висел над мраком зева.
И властелин и раб во вспоротое чрево
Горы вошли вдвоем через колодец тот —
Кирками выбитый единственный проход.


Спустились. Царь, во тьме оставшись беспросветной,
Сказал испуганно: «Так входят в кратер Этны,
В нору сивиллину, что вечный мрак таит,
Или — еще верней — в безвыходный Аид;
Но к алтарю идти чрез черную берлогу…» —
«Вверх или вниз идя, всегда доходят к богу, —
Сказал, простершись, раб. — Во храм прекрасный твой
Добро пожаловать, владыка дорогой;
Ты — царь царей земных; средь гордых и великих
Ты — точно мощный кедр среди смоковниц диких,
Ты блещешь между них, как Патмос меж Спорад». —
«Что там за шум вверху?» — «То заревел канат:
Мои товарищи там опускают камень». —
«Но как же выйдем мы?» — «Владыка, звездный
пламень —
Опора стоп твоих, и молнию страшит
Твой меч, и на земле твой светлый лик горит,
Как солнце в небесах; ты — царь царей; тебе ли,
Величью ль твоему страшиться?» — «Неужели
Нет выходов других?» — «О царь! Ведь сто дорог,
Лишь только пожелай, тебе проложит бог».
И царь вдруг закричал: «Нет более ни света,
Ни звука. Всюду мрак и тишь. Откуда это?
Зачем спустилась ночь в храм этот, как в подвал?»
«Затем, что здесь твоя могила», — раб сказал.

ЗИМ-ЗИЗИМИ

Востока властелин, египетский судан,
Которого дрожат за гранями своими
Германский цезарь сам и в Азии султан,
Величьем утомленный Зим-Зизими
Задумался, час ужина настал;
Как в храме фимиам, полночный пир курился;
На эту трапезу в подземный мрачный зал
Чертога фараонов Зим спустился.
Плафоны в золоте; раскрашен ряд колонн;
Благоуханье яств; стол царский отягчен
Всем, что придумать только в состоянье
Фантазия голодного; судан
В день пожирал все то, что дать могло питанье
На целый месяц сотне египтян…
Как будто одержим какой-то думой черной,
Среди роскошных блюд Зизими пьет вино,
Он осмеял текст книги той давно,
Которую так чтит дервиш его покорный…
Иные люди с строгостью упорной
Не пьют вина, но зверство — их порок;
Зим не таков; он пил — и был жесток.


Но все же властвовать он может без боязни!
Он царствует; он рабской Африки глава;
Он азиатов бич, страшна о нем молва;
Он царствует в крови, для грабежей и казни.
Зим непреклонен, дик и создан для борьбы;
Опасности войны и смерть — его рабы;
Взлетают выше туч орлы, его увидя,
Он родственник того ужасного царя
Омара, что сказал, на царском троне сидя:
«Бог победит, когда желаю я».
В родстве с ним раджи Агра и Мизора,
И неизменный друг его — булат.


Он усмирил Багдад и Трапезунд с Мосулом,
Который некогда с военным трубным гулом
Под звуки флейт Дуилий-консул взял,
Он Гофну покорил с пустыней Абиссинской,
Аравию, где на заре всплывал
В кровавом зареве шар солнца исполинский,
Геджаз, где по ночам у яркого костра
Трепещут путники с оружьем наготове
И не смыкают глаз, дрожа при грозном реве
Зверей, блуждающих до раннего утра
С эмиром Мекка вся, Маскат с своим имамом
И знойно-дикая Сахара, где не раз
Спускались стаи птиц над караваном,
Вся Скифия, и Атлас, и Кавказ,
Офирские пески, и воды Нагаина,
Ливанские хребты, и Палестина —
Принадлежали Зиму. Перед ним,
Как коршуны из гнезд своих, спешили
Скрываться в Африке, в степном ее горниле,
Султаны робкие, чтоб не настиг их Зим.
Он властвует до поясов холодных,
Где с амазонками нагими вел он бой,
Он ссорит христиан между собой,
И, словно псов на кабанов голодных
Натравливая, он их тешится борьбой.
Он страшен всем, сам лама в облаках
Склоняется пред ним; испытывает страх
При имени его и софи непреклонный,
Семью знаменами своими осененный.
Зим царствует, и каждый взмах его меча
Владения его распространяет шире;
Он грабит города, сжигает их, сплеча
Рубя врагов… Кому же в этом мире
Народов жизнь принадлежит, кому?
Дай нам ответ, ты, всемогущий боже!
Она нужна тирану одному,
Как нужно для быка соломенное ложе.

***

Но скучен Зим. Сидит он одинок;
Для подданных-рабов нет места возле трона,
Где только стерегут властителя чертог
Могущество и блеск. Стоит он вне закона,
Ему доступно все — и все же скучен Зим:
Он мрачно пьян.


Он чашу наслажденья
Испил до дна; лобзали в униженье
Его колени визири, пред ним
Под звуки флейт крутились, словно змейки,
Нагие женщины; улемы, старцы-шейхи,
Склонялись в прах пред белой бородой,
Скрывавшей душу черную Зизими.
Двух городских воров ввели к нему. Своими
Оковами гремя, они, как пред бедой,
У ног властителя в мольбах стонали глухо;
Но медленно ножом он распорол им брюхо,
Чтоб видеть, как ползут их внутренности вон.
Потом своих рабов, зевая, выслал он.


Зим озирается с высокомерной ленью;
Зим хочет говорить, на зло уединенью.

***

На сфинксах мраморных воздвигнут пышный трон:
Они белы как снег; льют благовонный запах
На них венки из роз со всех сторон;
Загадочный их взгляд улыбкой оживлен;
У сфинкса каждого по лире в голых лапах;
У каждого на лбу есть слово, и таков
Смысл этих десяти, на них сверкавших, слов:
Величие, Любовь, Забава, Сладострастье,
Здоровье, Красота, Победа, Слава, Счастье,
Веселье.


И воскликнул Зим тогда:
«О сфинксы с лучезарными глазами!
По славе равного мне нет под небесами;
Зизими имя вечно, как звезда,
И наполняет мир одними чудесами;
Бросает молнии рука моя в народ;
Всем подвигам моим давно потерян счет;
Живу я, но не так, как смертный в мире тленном;
Дряхлеющий мой трон становится священным;
Когда мой час пробьет в юдоли слез и бед,
Я к свету возвращусь, — я сам есть только свет!
Бог скажет: «Я хочу призвать к себе султана».
И яркая заря из-за тумана
Пошлет мне свой ласкающий привет.
Все человечество мне молится доныне;
Мне Слава с Гордостью покорны, как рабыни,
И если я сижу, они всегда стоят.
Народ противен мне, как ненавистный гад;
Когда его давлю, я в грязь ступаю словно…
О сфинксы, возлежащие безмолвно!
Здесь ночью, без людей, со мною говоря,
Рассейте скуку грозного царя,
Забудьте вечный сон при блеске полновластья
И пойте песни мне о славе и о счастье.
О сфинксы, розами венчанные кругом,
Заговорите же! Здесь тихо, как в могиле…»

***
Первый сфинкс

Почти под облаками, на террасе
Царица Никотриса спит в гробу;
Она грустна; она скорбит о расе
Своих потомков, зная их судьбу;
Царей жестоких, страшных иноверцам,
Она носила некогда под сердцем.
Мрачна ее гробница; к ней крылом
Коснувшись, птица тотчас умирает.
Царица спит; в молчанье роковом
Над ней, шумя в эфире голубом,
Одна лишь туча мимо пробегает.
В тот мрачный склеп один пришлец
Имеет право доступа — мертвец.
Царица по ночам не спит, и взгляд царицы
На небо устремлен из-за пилястр гробницы,
И звезды с трепетом встречают этот взгляд,
И около ее недвижного скелета
Рой грустных призраков толпится до рассвета.

Второй сфинкс

Какой бы славою ни отличался ряд
Властителей, царей всего земного шара,
Меж ними нет славней Тиглата-Палазара.
Как солнце служит храмом небесам,
Так у него есть собственный свой храм:
В его глазах — величья отраженье…
Народы он гнетет, как буйволов стада;
Во всей Ассирии сжигая города,
Он производит то же разрушенье,
С которым Александр по Азии пройдет
И разгромит Европу всю Аттила.
Сияет царь и не глядит вперед,
А между тем у ног его — могила,
Где гаснут славы яркие лучи;
А между тем для стен немого саркофага,
Где успокоится безумная отвага,
Рабы на солнце сушат кирпичи.

Третий сфинкс

Нимрод обожествлен был чернью Вавилона,
Где ползал перед ним народ во время оно;
Он долго властвовал, как грозный полубог,
От моря к западу до моря на восток.
На ужас мира созданный Ваалом,
Почти весь мир в руках держал Нимрод.
Кто прежде смел сказать: «Нимрод умрет»?
Толпа бы приговор подобный осмеяла.
Царь жил. Где ж он теперь? Его давно уж нет.
Величия его исчез и самый след.
Кругом — пески, безлюдье и пустыни.

Четвертый сфинкс

Хрем царствовал; из золота была
Изваяна его статуя. Кем же? Ныне
Неведомо, как то, где прежде быть могла
Гробница одного из мрачных фараонов,
Где тот стеклянный гроб, в котором он лежит
Бальзамированный. Так со ступеней тронов
Величие царей пугает и дивит,
Прекрасно, гневно, дико, произвольно,
Пока судьба не скажет им: «Довольно!»


Со склянкою часов, где сыплется песок,
Над всем, чему доступно разрушенье,
Тень времени стоит; она свой порошок
В гробницах собирает, в царстве тленья,
Из складок саванов, среди лохмотьев их,
И прах от мертвых стал часами для живых.


Цари, часы приходят в содроганье,
Но отчего? Понятно ль вам их колебанье?
За вашею спиной им видны там, вдали,
Гробницы катакомб, где царствует молчанье,
Где будете вы спать, властители земли…

Пятый сфинкс

Гнев четырех тиранов азиатских,
Как бешеный поток, мир колебал не раз;
Их путь — следы опустошений адских…
В Араксе — Ох и в Фазисе — Фурас,
Тур в Персии царил, а Белезис ужасный —
На троне Индии чудовищно-прекрасной…
Когда же тех царей впряг в колесницу Кир,
При чудном зрелище Евфрат заволновался;
Крик в Ниневии общий раздавался:
«Такого поезда еще не видел мир!
Смотрите! Лучезарна, как денница,
Пред нами появилась колесница
На грозной четверне полубогов…»
Так говорил народ, так войско повторяло, —
И это все исчезло в тьме веков,
Как в небе легкий дым. Богов не стало…

Шестой сфинкс

Камбиз уже не движется; он спит;
Он мертв, он своего не видит разложенья.
Пока цари живут, у ног их чернь лежит;
Их царственный вертеп приводит в восхищенье;
Но вид их мертвых тел рождает отвращенье,
И ползает лишь гад по трупам их впотьмах.
Где башни Мемфиса, где стены Тарса, Трои?
Где Псамметихи, Пирры, все герои?
Везде одна развязка — смерть и прах.
Над побежденными смеется смерть не так,
Как над тщеславием героев непреклонных,
И прахом засыпает каждый шаг
Всех победителей, забвеньем побежденных.

Седьмой сфинкс

Гробница Белуса в развалинах лежит;
С стенами из зеленого гранита
Руина с круглым куполом разбита,
Каменьев для пращи среди обломков плит
Там ищут пастухи, и слышен вой шакала
В час вечера в безмолвье пустыря;
Там призраки сбираются, паря
Под сводами, где ночь рассвета не видала.
Когда же ощупью там странник проходил,
Напрасно бы ему воскликнуть захотелось:
«Не здесь ли прежде был богоподобный Белус?»
Гроб Белуса так стар, что все давно забыл…

Восьмой сфинкс

Мертвы Аменофис, Эфрей и царь Херброн;
Рамзес стал черен в мрачном заключенье;
Сковал сатрапов мрак на вечное забвенье:
Мрак не нуждается в затворах; мрак силен.
Смерть — грозная тюремщица. Бесстрастной
Своей рукой казня царей, как и богов,
Она в неволе держит без оков;
Их трупы охладелые, безгласны,
Лежат в пространстве узком между стен,
Поросших мхом и залитых известкой;
А чтоб им не мешать дремать в могиле жесткой,
В уединении вкушая вечный плен
И думая о том, что в славном прошлом было, —
Смерть в их гробницы вход землею завалила.

Девятый сфинкс

Прохожие, кто хочет бросить взгляд
На ложе Клеопатры? Тьмой оно объято;
Над ним туманы вечные лежат;
Царица спит и не пробудится. Она-то
Была красой всей Азии когда-то, —
Весь род людской ей бредил много лет!
Царица умерла, и помутился свет.
Румяные уста ее благоухали;
Цари в ее дворце от страсти умирали;
Ефракт лишь для нее весь Атлас покорил,
Сапору Озимандий подчинился,
Мамилос — Тентерис и Сузы победил,
И в бегство для нее Антоний обратился.
Он должен выбрать был — ее иль шар земной,
И он забыл весь мир для женщины одной.
Перед людьми она Юноною явилась.
Единый взгляд ее воспламенял всю кровь.
Один лишь тот испытывал любовь,
Чье сердце на груди царицы гордой билось…
И имя этой женщины, сквозь сон
Произнесенное людьми, хотя б ошибкой,
В них зажигало страсть; весь мир был покорён
Ее божественно-ужасною улыбкой.
В ней был и солнца блеск и сумрак бурь…
При виде форм ее, прозрачных как лазурь,
Венера в облаках от ревности сгорала.
От ослепительно сверкавшей наготы,
Которой Клеопатра соблазняла,
Склонялись с завистью роскошные цветы.
О смертные! Пред царскою гробницей
Остановитесь же… Царицы дивный рот,
С насмешкой губ приподнятых, народ
Сводил с ума; взгляд, брошенный царицей,
Страшнее был, чем грозный рев зверей…
Теперь же нос зажмите у дверей
Могилы Клеопатры и — бегите.

Десятый сфинкс

Где царь Сеннахериб? Его вы не ищите:
Сеннахериб — мертвец, и прах его пропал.
Где Гад? Он мертв. Где царь Сарданапал?
Он тоже мертв.

***

Султан внимал сурово
Тем мрачным голосам, был бледен как мертвец.


«Я завтра же велю, — проговорил он слово, —
Стереть с лица земли проклятый мой дворец,
Где смеют демоны безумными речами
Тревожить мой покой в безмолвии ночном».


И мрачно погрозил он кулаком
Тем сфинксам с неподвижными очами.

***

Султан взглянул на чашу, где давно
Сверкало пряное, душистое вино.


«О чаша, — молвил он, — хоть ты мне дай забвенье
И разгони печальные виденья;
Заговори, посмейся над судьбой.
Во мне есть власть, в тебе — вино. С тобой
Беседовать хочу…»


И в это же мгновенье
Сосуд благоуханный отвечал:


«Александрией Фур когда-то обладал.
Его народ был первым после Рима
И после Карфагена изумлял
Всю Африку; царь Фур неутомимо
Такие полчища водил на смертный бой,
Какие можно в грезах только видеть.
К чему ж сияние он видел над собой?
Грядущего он не умел предвидеть
И обратился в пыль теперь. К чему
Зловещий блеск халифов, фараонов,
Сошедших в гроб, в непроницаемую тьму?
К чему пугали свет с своих угрюмых тронов
Дардан и Армамитр, Деркил и Киаксар,
Азар-Аддон и Сет, Ксеркс и Набонассар?
Земля до неба самого дрожала
От сонмищ Антиоха, Ганнибала,
Омара, Артаксеркса. Где Ахилл?
Где Сулла, Цезарь где? Они — во тьме могил
И в вечной тишине ненарушимой.
Их не щадил закон неумолимый
Слепой судьбы… Дух покидает прах —
И трупы мертвецов земля отягощает.
Их давят груды скал; в них корни лес пускает,
И недоверчиво над ними в облаках
Парит орел. Султан умрет — и что же?
Пометом осквернит жилец подземный, крот,
Его гробницы царственное ложе,
Куда спускаются под темный, влажный свод
Голодные пантеры или волки».


Зим бросил чашу на пол и в осколки
Ее разбил.

***

Чтоб освещать подземный зал,
Светильник золотой стоял перед владыкой;
Его своим резцом прославленным великий
Художник из Суматры украшал.
Сверкала в тьме та лампа золотая.


Зим ей сказал:


«Ты светишь здесь одна.
У сфинксов ночь в глазах, а чаша, налитая
Сверкающим вином, безумна от вина.
О светоч! Ты один всегда сверкаешь,
Бросая на пиры веселый, ясный взгляд.
О лампа, в дни ты ночи превращаешь!
Мне кажется, как музыка звучат
Твои слова; так пой же песни мне ты,
Которые царю никем еще не петы.
Пой, развлекай меня… Я проклял все кругом
И сфинксов с взглядами чудовищно-немыми,
И чашу лживую с обманчивым вином».


И лампа отвечала Зим-Зизими:


«Царь Вавилона, Тира властелин,
Ганг данью обложив и Фивами владея,
Отняв Афон у львов и Дельфы у Тезея,
Исчез с лица земли братоубийца Нин.
По ассирийскому обычаю зарыли
Его в глубокой яме, и к могиле
Заложен был тяжелым камнем вход.
Но где? Земля на то ответа не дает.
Стал тенью человек. Когда бы можно было
Проникнуть в вечный мрак, где славы тень почила.
То там, где некогда лежала голова,
Остаток черепа нашли бы мы едва,
Да палец костяной, белеющий чуть видно.
За остов Каина их мог принять Адам…
Там содрогается и самая ехидна,
Скользнув по разложившимся костям.
Нин мертв и от земли себя не отличает.


В его могилу Смерть приходит иногда
И ставит хлеб пред ним с кувшином, — в нем вода.
Порою Смерть прах мертвеца толкает
Своей ногой: «Царь, встань; ты не один;
Ты голоден; обед бери в своем жилище». —
«Но у меня нет рук», — ей отвечает Нин.
«Так ешь». — «Но у меня нет больше рта для пищи». —
«Взгляни на этот хлеб», — Смерть говорит в тот час,
И отвечает Нин: «Я не имею глаз».

***

Зим в бешенстве вскочил, и лампа золотая
Упала, сброшена им на пол со стола.
Она погасла вдруг.


И Ночь тогда вошла.
Исчезла зала, мраком залитая.
Султан и Ночь осталися вдвоем;
И, за руку во тьме султана увлекая,
Сказала Ночь одно ему: «Идем».